Наталья Громова - Все в чужое глядят окно
Жизнь двора на Жуковской менялась. Многие бывшие обитатели уехали, но теперь на балахану к Анне Андреевне Ахматовой стали стекаться поклонники и подростки, которых в Доме пионеров Надежда Яковлевна Мандельштам учила английскому языку. Надежда Яковлевна решила не проводить занятия в официальной обстановке и перенесла их в домик на балахану.
Ахматова и Луговской
Татьяна Луговская оставалась с братом до отъезда из Ташкента и вместе с ним возвращалась в Москву. Атмосфера последнего года эвакуации была также печальна, иногда по-настоящему трагична, но наступило некое привыкание именно к такой, казалось бы невозможной, жизни.
"Дом на Жуковской, 54, состоял из нескольких построек - направо, налево главный особняк и строение в глубине двора, - писала Г. Козловская. - ... В жаркие, томительные ночи почти все обитатели этого дома выносили свои постели и спали во дворе.
Однажды Ахматова озорно скаламбурила: "Все спят во дворе. Только мы с Луговским не спим во дворе".
"В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии", - писал Эдуард Бабаев, который учился в кружке у Надежды Мандельштам и поэтому появился во дворе на Жуковской только в середине 1943 года. Владимир Луговской как раз жил там с самого начала, Ахматова поселилась позже, а потом после отъезда Луговских стала жить внизу в уютных комнатках с Надеждой Мандельштам. "Он был гигант в сравнении с другими, - продолжал Бабаев, - как будто вышел только что из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке. Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: "Оного Нарышкина, сукина сына, бить плетьми нещадно..."
Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он "зело сильно".
Луговской, рожденный в начале века в интеллигентной семье, впитавший книжную культуру, обожал русскую и зарубежную историю, он знал много языков. Но после революции у него, как и многих его сверстников, не было выбора, и он должен был принять революцию по возрасту, по молодости лет, наконец, по самой жертвенности, принесенной русской интеллигенции на алтарь революции. Те, кто родились хотя бы на десятилетие раньше: Мандельштам, Ахматова, Гумилев, Булгаков - имели больший опыт, который позволял им более объективно понимать, чем может обернуться такая жертва. Ахматова и Луговской принадлежали по рождению к одной культурной среде, в отличие, к примеру, от пролетарских поэтов - А.Жарова, А. Безыменского или М. Голодного, которым всегда было неуютно среди образованных людей.
В 1937 году, когда Сталин окончательно запутал и запугал всех понятиями "интернационализм" и "национализм", Луговской написал отчаянное, но очень искреннее письмо Павленко и Фадееву, своим товарищам по юношеским походам по Азии и Дальнему Востоку. Он пытался разобраться в происходящих катаклизмах, найти логику там, где её невозможно было найти.
29 апреля 1937 года.
"... Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934 (год 1935 поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В Раппе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в "Однотомнике" весь путь свой от "Сполохов" до "Жизни".
А "Жестокое пробуждение" было для меня этапным стихотворением - я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.
Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от много бесконечно дорогого для меня, - должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это - так, значит, нужно - я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то ещё жив и знаю, что я русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, - потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.
И нет ещё стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться,
И глухо стучащее сердце мое С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя её
Свирепое имя родины...
А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя "Русь".
В "Жестоком пробуждении" я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю её.
Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили "Жестокое пробуждение". Теперь меня будут прорабатывать "во всех организациях", как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После "Свидания", "Большевиков пустыни и весны", "Полковника Соколова" и "Кухарки Даши" мне это как русскому человеку не страшно - я вижу сейчас "Книгу доблести" о русских людях ("Соколов", "Кухарка Даша", "Комиссар Усов", "Плотник Борис" и т.д.) и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в правлении не знают, скажем, "Кухарку Дашу" или им все равно, и не дорог человек, а дорога буква и строка? "Жестокое пробуждение" на президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья - весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать.
"Страшная, русская злая земля" сопротивлялась всем нам. Мы её переделали, сделали своей до конца, облагородили её.
"Но ты зацветешь, моя дорогая земля, Ты зацветешь или буду я трижды проклят, - писал я в 1929 году в "Пепле". - Мы повернем тебя в три оборота, земля, Пеплом и зернами посыпая..."
Так я понимал, так я писал, потому что думал все время о своей родине, о России. Стихи "Дорога", "Отходная" и др. я включил в "Однотомник" по настоянию Багрицкого, который их любил. Он был редактором книги, он понимал их. Я понимаю и признаю, что некоторые важные стихотворения можно толковать двойственно, нужно в наши, до конца чистые, дни извлекать из книги, но ведь книга была подписана к печати в январе-феврале 1934 года (Багрицкий умер 16 февраля 1934 г.). Но дело даже не в этом. Я совсем недавно включил "Жестокое пробуждение" в новую книгу (теперь, конечно, выкину).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});