Былое и думы. Эмиграция - Александр Иванович Герцен
– Вы не знаете? – спросил его Хоецкий.
– Что?
– В Ницце взвод французских жандармов.
– Что вы?
– Ш-ш-ш-ш… Ищут вас и ваших друзей, хотят делать у нас домовый обыск – вас сейчас схватят, не выходите на улицу.
– Violation du territoire…[282] я буду протестовать.
– Непременно, только теперь спасайтесь.
– Я в St.– Hélène, к Герцену.
– С ума вы сошли! Прямо себя отдать в руки, дача его на границе, с огромным садом: и не проведают, как возьмут, – да и Рокка видел уже вчера двух жандармов у ворот.
Матьё задумался.
– Идите морем к Фогту, спрячьтесь у него покаместь, он, кстати, всего лучше вам даст совет.
Матьё берегом моря, т. е. вдвое дальше, пошел к Фогту и начал с того, что рассказал ему от доски до доски разговор с Хоецким. Фогт в ту же минуту понял, в чем дело, и заметил ему:
– Главное, любезный Матьё, не теряйте ни минуты времени. Вам через два часа надобно ехать в Турин; за горой проходит дилижанс, я возьму место и проведу вас тропинкой.
– Я сбегаю домой за пожитками… – и прокурор республики несколько замялся.
– Это еще хуже, чем идти к Герцену. Что вы, в своем ли уме? За вами следят жандармы, агенты, шпионы… а вы домой целоваться с вашей толстой провансалкой, экой Селадон! Дворник! – закричал Фогт (дворник его дома был крошечный немец, уморительный, похожий на давно не мытый кофейник и очень преданный Фогту). – Пишите скорее, что вам нужна рубашка, платок, платье, он принесет и, если хотите, приведет сюда вашу Дульцинею, целуйтесь и плачьте сколько хотите.
Матьё от избытка чувств обнял Фогта.
Пришел Хоецкий.
– Торопитесь, торопитесь! – говорил он с зловещим видом.
Между тем воротился дворник, пришла и Дульцинея – осталось ждать, когда дилижанс покажется за горой. Место было взято.
– Вы, верно, опять режете гнилых собак или кроликов? – спросил Хоецкий у Фогта. – Quel chien de métier![283]
– Нет.
– Помилуйте, у вас такой запах в комнате, как в катакомбах в Неаполе.
– Я и сам чувствую, но не могу понять, это из угла… верно, мертвая крыса под полом – страшная вонь… – И он снял шинель Матьё, лежавшую на стуле. Оказалось, что запах идет из шинели.
– Что за чума у вас в шинели? – спросил его Фогт.
– Ничего нет.
– Ах, это, верно, я, – заметила, краснея, Дульцинея, – я ему положила на дорогу фунт лимбургского сыра в карман, un peu trop fait[284].
– Поздравляю ваших соседей в дилижансе, – кричал Фогт, хохоча, как он один в свете умеет хохотать. – Ну, однако, пора. Марш!
И Хоецкий с Фогтом выпроводили агитатора в Турин.
В Турине Матьё явился к министру внутренних дел с протестом. Тот его принял с досадой и смехом.
– Как же вы могли думать, чтоб французские жандармы ловили людей в Сардинском королевстве? Вы нездоровы.
Матьё сослался на Фогта и Хоецкого.
– Ваши друзья, – сказал министр, – над вами пошутили. Матьё написал Фогту; тот нагородил ему не знаю какой вздор в ответ. Но Матьё надулся, особенно на Хоецкого, и через несколько недель написал мне письмо, в котором между прочим писал: «Вы один, гражданин, из этих господ не участвовали в коварном поступке против меня»…
К характеристическим странностям этого дела принадлежит, без сомнения, то, что восстание в Варе было очень сильное, что народные массы действительно поднялись и были усмирены оружием, с обыкновенной французской кровожадностью. Отчего же Матьё и телохранители его, при всем усердии и мычании, не знали, где к ним примкнуть? Никто не подозревает ни его, ни его товарищей, что они намеренно ходили пачкаться в грязи и глине и не хотели идти туда, где была опасность, – совсем нет. Это вовсе не в духе французов, о которых Дельфина Ге говорила, что «они всего боятся, за исключением ружейных выстрелов», и еще больше не в духе de la démocratie militante[285] и красной республики… Отчего же Матьё шел направо, когда восставшие крестьяне были налево?
Несколько дней спустя, как желтый лист, гонимый вихрем, стали падать на Ниццу несчастные жертвы подавленного восстания. Их было так много, что пиэмонтское правительство, до поры до времени, дозволило им остановиться какими-то биваками или цыганским табором возле города. Сколько бедствий и несчастий видели мы на этих кочевьях, – это та страшная, закулисная часть внутренних войн, которая обыкновенно остается за большой рамой и пестрой декорацией вторых декабрей.
Тут были простые земледельцы, мрачно тосковавшие о доме, о своей землице и наивно говорившие: «Мы вовсе не возмутители и не partageux[286]; мы хотели защищать порядок, как добрые граждане; ce sont ces coquins[287], которые нас вызвали (т. е. чиновники, мэры, жандармы), они изменили присяге и долгу – а мы теперь должны умирать с голоду в чужом крае или идти под военный суд?.. Какая же тут справедливость?» – И действительно, coup d’Etat вроде второго декабря убивает больше, чем людей: он убивает всякую нравственность, всякое понятие о добре и зле у целого населения; это такой урок разврата, который не может пройти даром. В числе их были и солдаты, troupiers[288], которые не могли сами надивиться, как они, вопреки дисциплины и приказаний капитана, очутились не с той стороны, с которой полк и знамя. Их число, впрочем, не было велико.
Тут были простые, небогатые буржуа, которые на меня не делают того омерзительного впечатления, как не простые: жалкие, ограниченные люди, они кой-как, с трудом, между обмериванием и обвешиванием усвоивая себе две-три мысли и полумысли об обязанностях, восстали за них, когда увидели, что их святыня попрана. «Это победа эгоизма, – говорили они, – да, да, эгоизма, а уж где эгоизм, тут порок; надобно, чтоб каждый исполнял долг свой без эгоизма».
Тут были, разумеется, и городские работники, этот искренний и настоящий элемент революции, стремящейся декретировать la sociale[289] и в ту же меру воздать буржуа и aristo[290], в какую они им воздают.
Наконец, тут были раненые, и страшно раненные. Я помню двоих крестьян средних лет, доползших, оставляя кровавый след, от границы до предместья, в котором жители подняли их полумертвыми. За ними гнался жандарм; видя, что граница недалеко, он выстрелил в одного и раздробил ему плечо… Раненый продолжал бежать… жандарм выстрелил еще раз, раненый упал; тогда он поскакал за другим и нагнал его сначала пулей, а потом сам. Второй раненый сдался, жандарм второпях привязал его к лошади и вдруг хватился первого… Тот дополз до перелеска и пустился бежать… Догнать его верхом было трудно, особенно с другим раненым, оставить лошадь невозможно… Жандарм выстрелил a bout portant[291] пленному в голову, сверху вниз, тот упал замертво: пуля раздробила ему всю правую сторону лица, все кости. Когда он пришел в себя,