Дмитрий Бобышев - Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
Автобиографическая подоплёка здесь очевидна: героя зовут Борис (как отца Фёдора), героиня – Ася, а противник и друг, конечно, Сергей. Их выдуманные фамилии я и приводить не хочу. Мы обсуждали с Довлатовым качество прозы Чирскова, ему она нравилась меньше, и он, критикуя, ткнул в неестественность фамилий у персонажей. Я согласился. Поговорили мы тогда об особом писательском таланте называть героев: у кого (даже из великих) он есть, а у кого нет. Вот у Довлатова был этот талант, имена у него подходяще-убедительные. И ещё умел он воспроизводить иноязычный акцент: «Тёрт яфо снает» (Чёрт его знает), – говорит один из довлатовских персонажей, эстонец. Зато у Чирскова между букв и порою нескладных слов проскваживала какая-то сбережённая смолоду чистота, у Довлатова отсутствующая напрочь.
А сюжет был тот же: он, она, «счастливый соперник», долгие поиски возлюбленной и, наконец, отказ от неё, почти найденной, в пользу «музыки»...
Точно такая же схема в рассказе «Горе». И – вот финальный портрет героя, почти автопортрет: «Светлые, замутнённые слезами глаза, пыжиковая шапка, которую уже два года нельзя назвать свежей, прихрамывающая походка, отведённый локоть». Кроме цвета глаз – полное мимическое сходство.
После смерти матери Фёдор жил один в квартире, лабиринты которой уходили в неосвещённую тьму и остались мне не известны. Он ни за что не хотел ни делить её, ни разменивать с братом. В том же доме жил в примаках и Яша Гордин, у которого я был однажды в комнате с видом на Мойку, где натюкал на его пишмашинке протест по поводу газетных нападок на Бродского. Выше по лестнице заходил ещё в две подобных квартиры, где жили писательские дети: к Мише Мейлаху и в семейство Нины Катерли. Нина, сама выпускница Техноложки, была замужем за нашим сверстником-технологом Мишей Эфросом, тоже литературно одарённым, но пошедшим высоко по профессионально-научной стезе. С Мишей, остроумнейшим и умнейшим собеседником, отрадно было общаться ещё с институтских времён, и я стал к ним захаживать, особенно когда они взяли под пригляд одинокого и полубезумного соседа Федьку.
Однажды, когда мы с Фёдором сидели за бутылкой белого грузинского, явились два ленинградских поэта, ведомые прозаиком-москвичом. Ну, положим, Кривулин еле перебирал ногами из-за полиомиелита, перенесённого в детстве, но почему раскачивался Охапкин, как матрос в бурю? Этого доброго молодца непросто было свалить с ног, однако оба поэта рухнули, едва добравшись до Федькиной тахты, а их провожатый, свежий и почти трезвый, с готовностью подсел к нашей едва початой бутылке. Это был автор шедевра, подпольная мировая знаменитость Венедикт Ерофеев собственной персоной, что полностью объясняло мизансцену с двумя поэтами. Доза, их свалившая, была ему как слону дробина. Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой чёлкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового. Его книга (в самиздатовском виде, конечно) облетела не только нашу алкогольную державу, но, вероятно, и весь свет, потому что, вернувшись на родину уже в тамиздатском исполнении, она продолжала набирать восторженные отзывы. Охапкин, несмотря на своё православие, рискнул назвать её «Евангелием пьющего человечества». Умри, Олег, лучше не скажешь. Но он и так уже спал, как убитый. И я попытался высказать автору своё:
– Очень смешная и очень грустная книга одновременно. Действительно, алкоголь ведь у нас заменяет всё. Это суррогат работы, развлечений, спорта, даже семейных отношений... Суррогат жизни!
– Как-то вы, ленинградцы, мудрёно выражаетесь... – скромно заметил автор. – А выпить ещё не найдётся?
Оказалось, что едва начатая бутылка уже совершенно пуста. Спящие проснулись, завозились, стали все вместе «соображать», и я ушёл восвояси.
«Москва – Петушки» и в самом деле великолепно задумана и с названия до финала выполнена блестяще. Поэма! Десятилетие спустя уже в моей новой жизни я участвовал в одном из ежегодных собраний славистов – кажется, это было в Филадельфии. После своего выступления я зашёл на другой семинар послушать доклады. На стуле рядом со мной лежали какие-то записи – вероятно, тезисы чьего-то выступления. Они были как раз об этой книге. Я безмерно удивился, увидев, что наш Веничка сравнивается там с Гомером и Данте. С недоверием стал вчитываться в аргументы, и что ж – они меня убедили! Действительно, Гомер: подобно Одиссею, Веничкин герой, минуя опасности и соблазны, плывёт по алкогольному морю, движимый любовью к своей «верной» Пенелопе и отцовскими чувствами к сыну, умеющему произносить букву «Ю», главную букву любовного алфавита. И действительно Данте: из ада похмелья он стремится в рай опьянения к своей белоглазой и ненаглядной Беатриче. Более того – Веничкина поэма повторяет композиционный ход Дантовой. Как Данте, держась за лохматый живот Люцифера, должен был развернуться головой «вниз», потому что это начинался уже путь «наверх», так и Веничка на какой-то там станции переворачивается вместе с выходящей толпой и оказывается в электричке, идущей в противоположном направлении. До чего же писательски острым обнаружился этот простак-выпивоха!
Надо сказать, что в американских университетах преподавателю даётся восхитительная свобода, заключающаяся в том, что ты сам можешь выбирать круг чтения для студентов. Даже Андрей Синявский такого права в своей Сорбонне не имел, о чём он как-то при мне сокрушался. А я имел, и когда читал лекции по современной русской литературе, загружал головы студентов не Паустовским и Распутиным, а Веничкой Ерофеевым да авторами московского «Метрополя»: Петром Кожевниковым, Владимиром Высоцким, Е. Поповым, Юрием Кублановским, Фазилем Искандером, Евгением Рейном, Б. Вахтиным и Инной Лиснянской (списываю прямо со своего силлабуса к курсу). А чтобы самому не было скучно, на следующий год я этот курс совершенно перекраивал и давал ленинградских авторов. Тогда только что вышел «Круг», и ребята-девчата у меня читали «Прошлогодний снег» Ф. Чирскова, «Замёрзшие корабли» Н. Подольского, «Корабль дураков» Е. Звягина и, конечно же, стихи О. Охапкина, В. Кривулина, С. Стратановского и Е. Шварц. На одном из моих русских курсов чтили мы и самого Андрея Донатовича: «Прогулки с Пушкиным», а на дом я задавал студентам деконструировать на выбор какую-нибудь американскую безусловность – супермена, например.
Федя Чирсков никак не мог быть в обиде на то, что я забыл его в моём «прекрасном далеке», и мы с ним продолжали дружить эпистолярно. Приведу отрывки писем, продолжающие его грустную историю.
Дорогой Дима! Извини за задержку с письмом, с ответом на твоё глубокое и многозначное стихотворение...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});