Лев Копелев - Хранить вечно
– Это злостная демагогия. Это политическое обвинение!… Вы понимаете, что говорите?…
Такими перепалками началось наше знакомство. Мулин слыхал, что меня прочили на его место. Не верил, разумеется, что я искренне отказывался, и мою неприязнь объяснял по-своему – завидует, подсиживает, дискредитирует соперника. Позднее он, вероятно, все же сообразил, что это не так. Убедившись, что почти все работники отдела связаны между собой давним товариществом, он стал к нам «применяться». Приходил и ко мне громогласно «просить помощи», «советоваться». На собрании партгруппы, когда с меня снимали выговор, он с восторженным придыханием говорил о моих заслугах и достоинствах. Тем более убедительно должны были прозвучать при этом дружелюбно-озабоченные, укоризненные замечания о «недостатке внутренней дисциплины», «излишней самоуверенности», «либеральном отношении к пленным», элементах «партизанщины и панибратства с подчиненными»…
В следственном деле показаний Мулина не было, во всяком случае в «открытой части», которую я смотрел. «Закрытого» приложения – то есть материалы стукачей, на которые иногда ссылался следователь, – мне, разумеется, не показали.
В 1955 году, когда, отбыв срок, я вышел на свободу и в Москве хлопотал о реабилитации, мне в очередной раз отказали. Прокуратура MB О ссылалась все на тот же разговор с Забаштанским, на мои «прямые антисоветские высказывания». Тогда я позвонил Мулину. Он поздоровался нарочито приветливо:
– А, жив-здоров, очень рад! Где собираешься работать?
Я сказал, что мне нужно его правдивое свидетельство о разговоре с Забаштанским, письменное или устное. Ведь он знает, что я ничего подобного не говорил и не мог говорить.
– Какой разговор? Не помню что-то. Разве я тогда присутствовал?
– Да, и ты, и Гольдштейн, и Клюев. Гольдштейн это подтверждал еще в объяснительной записке парткому. Не верю, что ты мог забыть. Крик был сверхнеобычайный, и ведь из партии меня выгнали именно за этот разговор и посадили за него же.
– Ты не нервничай, не нервничай. Я вспомню, подумаю, позвони мне завтра в это же время…
Ни завтра, ни послезавтра он к телефону не подходил. Но потом я все же застиг его у трубки. Голос был другой, сухой, напряженный.
– Ах, это ты? Да, да, я вспомнил, подумал… Вот что я тебе скажу открыто, попартийному. Ты знаешь, что я никогда не одобрял твоего поведения, твоих высказываний. Ну, тогда, там, конечно, перегнули. Но ведь сейчас ты уже на свободе. А я не считаю возможным выступать в твою защиту…
– А я у тебя просил не защиты, а только правдивого свидетельства. Но так пожалуй лучше. Даже просто хорошо. Было бы просто очень неприятно хоть чем-нибудь быть тебе обязанным.
При создании моего дела Мулин действовал, видимо, как главный помощник Забаштанского, но действовал трусливо, скрытно. В другом деле, которое развернулось почти одновременно с моим, он чувствовал себя более уверенно и выступал откровенно.
С весны 1944 года у нас работал художник Вадим. Талантливый рисовальщик, уже немолодой, несколько чудаковатый. Был он сдержан и независим, не лез на глаза начальству, иронически относился к игре в солдатики – козырянию, щелканью каблуками. Должно быть, отчасти и поэтому он, хотя и был на фронте с самого начала войны, на четвертом году стал только старшиной. Там, где он жил раньше, вольномыслия не поощряли. У нас на Северо-Западном установились иные нравы. Мы называли друг друга по имени или по имени-отчеству; споря и даже ругаясь всерьез, никогда не вспоминали о преимуществах чинов и званий. И все северозападники – майоры, капитаны, старшие лейтенанты – приняли старшину Вадима как товарища.
А Мулин возненавидел его. Возненавидел за талант, интеллигентность и независимость, за явное пренебрежение к должностям, чинам, наградам, к благосклонности начальства – ко всему, что он сам чтил страстно и подобострастно. Мулин чувствовал, как Вадим его презирает. Мулина презирали почти все наши «старики». Но другие были офицерами, членами или кандидатами партии, фронтовиками, то и дело выезжали на передовую; а Вадим – беспартийный старшина, был так же, как и Мулин, привязан к штабным тылам и для кадровых политработников, составлявших большинство во всех отделах управления, Вадим был человеком чужого, богемного – непонятного и, значит, враждебного – мира. Зная это, Мулин постоянно придирался к нему, злобно кричал: «Почему не встаете, когда входит офицер? Распустились… Кто вам разрешил сесть?»
Он орал на него и в редакции, когда просматривал его эскизы листовок, браковал их, нелепо, грубо, ничего не объясняя. Попытки возразить обрывал криком: «Не разговаривать… Вам приказано… Здесь не московское кафе, не клуб художников».
Он был достаточно хитер и разыгрывал подобные сцены только при таких свидетелях, которые не могли помешать. Мне он жаловался на Вадима.
– Этот старшина – типичная богема. Распущенность, никакой дисциплины! Ну и что, что талант? Значит, тем более вредны его фокусы, формализм и анархия… Ты не заступайся за него, а лучше постарайся повлиять. Он, кажется, с тобой считается. Объясни, что такое армейский порядок, он старшина и не смеет вести себя так перед офицерами. Ему хуже будет, если кто со стороны заметит… Если ты к нему хорошо относишься, ты должен предостеречь…
Я говорил об этом Вадиму, тот соглашался, что лучше с говном не связываться, обещал сдерживаться.
Но Мулин преследовал его кроме всего прочего еще и в назидание своим непосредственным подчиненным: инструкторам-литераторам, канцеляристам и типографщикам.
Инструкторов-литераторов было двое. Майор Гольдштейн – угольно-смуглый, флегматичный, всегда будто сонный. Он отлично владел немецким языком, особенно хорошо речью газет и армейских канцелярий, работал безотказно, любил выпить и не спеша пофилософствовать «об жизни и мировой истории». Капитан Михаил К. – ленинградский учитель, высокий, тонкий, с юношеским румянцем, очень вежливый, деликатный, очень добросовестный, однако настолько застенчивый, что казался иногда неуверенным в себе. Они оба дружили с Вадимом.
Мулин ощущал их неприязнь и неуважение и хотел подавить, переломить. Чем увереннее он чувствовал себя в отделе, чем ближе сходился с начальством, тем наглее действовал.
В феврале 1945 года он вошел в комнату, где жили Гольдштейн и Вадим, и застал веселое общество. Несколько гостей офицеров из армий и других отделов распивали трофейный коньяк.
Мулин заорал на Вадима: «Встать!» Тот поглядел на него и молча отвернулся. Он уже порядком выпил. Все присутствовавшие дружно загалдели:
– Иди, иди, Мулин. Чего ты прицепился, хочешь выпить, пей, а нет, иди на фиг.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});