Владимир Алейников - Тадзимас
Осуждающе, горестно смотрит на окрестный, увы, успешно испоганенный скороспелыми, на дрожжах беспредела поднявшимися и плодящимися усердно, чтобы каждый клочок пространства отхватить себе поскорее, новшествами всеядного, повсеместного междувременья, но стойкий, с неистребимым коктебельским духом высоким, с коктебельским светом, пейзаж.
Мысль! – на лбу его многодумном, словно там это впрямь написано, для всеобщего, знать, обозрения, в назиданье всем, так и читается.
Вид – словно сбоку отчетливо скомандовали уже:
– Мотор!
И, выдержав паузу, буквально секундную:
– Съемка!
Изрядную дозу актерской игры почему-то учуял я в этой его, задумчивой слишком, какой-то неестественной, с вызовом, позе.
«На берегу пустынных волн» – и, в тон, подобное, морское, где, позабывший о покое, «стоял он, дум великих полн».
«Прощай, свободная стихия!»
«Что кинул он в краю родном?»
Кого – сами знаете – кинули?
Стоит в Киммерии приезжий, Белов, российский писатель.
Считалось так: деревенщик.
Стоит – у моря. У Черного.
Над морем. Сказочным. Синим.
На горке стоит – ну прямо как на созданном – для него ли? – природой самой – постаменте.
«Ветер свищет».
А он стоит.
«Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».
Мыслит, стало быть, человек.
Белой своей головкой то и дело потряхивает.
Наверное, напряженно, всерьез, как положено, думает, как писатель, как гражданин, поскольку писатель, известно всем, «гражданином быть обязан», – а может, кто знает, и, по-нашенски, по-простецки, просто что-нибудь там кумекает, замышляет, соображает, – в любом, даже в худшем, случае, думает: как же ему ответить, при случае, все-таки на мучительный этот вопрос: как жить-то, сограждане, будем? как же нам дальше-то жить?..Действительно – как же?
За Россию я болею душой. Но и за Украину болею я душой. Я здесь вырос. Моя родина – здесь. Почти не осталось книжных магазинов в Кривом Роге, моем родном городе. На месте некоторых – банки, учрежденные бывшими комсомольцами. В помещениях других торгуют чем угодно, только не книгами. Чудом держится магазин «Букинист», руководимый героической заведующей, Любовью Кирилловной Белой, верной поэзии и ею спасаемой.
И так далее.
Куда уж дальше?В столичных журналах, где приводятся краткие биографические сведения об авторах, печатаюсь я лишь изредка. Вот и получается, что неоткуда тебе, мой читатель, почерпнуть простейшие сведения обо мне, выжившем, непрестанно работающем и задающем тебе, как сфинкс, всяческие, только кажущиеся наивными, вопросы. Поэтому отвечу сам. В упомянутые выше годы было мне, соответственно, шестнадцать в шестьдесят втором – и, считай дальше, двадцать три в шестьдесят девятом. То есть был я тогда юн, или, как приятнее и как-то солиднее произносить, молод. И вопросы мои, по существу – позывные, некие импульсы души, токи, волны, на которых я разговариваю с тобой, – не столь уж наивны. Они обожжены, обуглены, закалены моим собственным опытом. Ведь годы эти, мои собственные, пройденные, перенасыщенные и малоприметными, и невероятными событиями, несмотря на трагичность их, праздничные, потому что отданные служению Речи, такие дорогие для сердца, такие важные для души – и, увы, безвозвратные, – накрепко, навсегда связаны с самиздатом. Вот почему не было скидок на возраст. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. Это всем знакомо, это поговорка русская. А ты попробуй-ка взяться. Да еще и сдюжить. Выдюжить. Особенно тогда, как теперь любят выражаться со значением, с акцентом на этой особенности минувшей поры с придыханием, с пафосом, с нажимом, – ну прямо как с нажимом в школьном почерке, выработанном в той, советской школе, с ее чернильницами-непроливайками и скрипучими, охотно ставящими жирные фиолетовые кляксы в разлинованных тетрадках, царапающимися, своенравными перышками, вставленными в деревянные, изгрызенные в порыве усердия, ручки, а тут уже и строгая учительница, в сером, неброском костюме своем, с кружевным воротничком, охватывающим простуженное горло, в очках, рядом, и склонилась над тобой, над партой, над тетрадкой, и указывает прицельно вытянутым пальчиком своим на несусветную грязь в накорябанном кое-как задании, и все придется переписывать заново, и пропади она пропадом, эта школа, и надоели все эти занятия и вся эта их дисциплина хуже горькой редьки, хотя вот грозятся к завучу вызвать на проработку, и кто-то возьмет, глядишь, над тобой шефство, и придется остаться на дополнительные занятия, и есть, все-таки есть опасность, что останешься еще и на второй год в этом же классе, и вообще все отсюда еще начиналось, и даже куда раньше, с детского садика, а может быть, и с яслей, – при тоталитарном режиме. И действительно ведь тоталитарном. Как ни закрывай на это нынче близорукие, но еще недавно бывшие зоркими, глаза свои. Как ни отбрыкивайся от этого. Как ни крути. И никак, ну никак не пролетарском. Скорее, полуцарском. Где царь-генсек – с партбилетом. Полубарском. Полубоярском. Полудикарском. Режиме, уж точно. Зажиме. Рот зажимали. Прижиме. К земле – к родной, между прочим, земле, – прижимали. Гнули. Да не согнули. И ломали. Да не сломали. Попробуй-ка, в таких-то условиях, – тащить этот свой пресловутый воз. И вытащить его, не откуда-нибудь, – из трясины. И дотащить его, все преграды преодолев, не куда-нибудь – а до цели. Своей цели. Не заплохеет ли?
По вечерам, у нас в Коктебеле, с улицы порой слышно: цокают подкованными копытами по неровной, с выбоинами, кое-где наспех блямбами асфальта залатанными, с весьма крутыми подъемами и веселыми длинными спусками, странно безлюдной в этом году, можно сказать – пустой, обрамленной акациями, тополями и вездесущей алычой, полудремлющей в полупризрачной тишине, под распухшей, как от пчелиного укуса, вытаращившей круглое око луной, под разросшимися в изобилии августовскими звездами, слишком знакомой и одновременно, по причине такого вот, совершенно нежданного новшества, карнавального шика, театрального, полуабсурдного сдвига, заоконной, столь близкой, но уже запредельной дороге, цокают, ну словно кузнечики-коники, поют-тирликают копытами, словно сверчки-цвиркуны, цок да цок, замечательные, ухоженные лошадки.
Смирные лошадки, симпатичные. Дети их обожают. Запряженные в легонькие повозки, с узенькими скамеечками для сидения, по обеим сторонам, и с передним, особенным, слегка выдвинутым вперед, отграниченным от обеих скамеечек, местом для возницы.
На одной из повозок есть даже очень уж знакомая надпись: «Эх, прокачу!» Ну точно – из Ильфа с Петровым.
Не хватило собственной фантазии у хозяина, взял готовое. Чего там выдумывать что-нибудь новое? И так поймут. А кто поголовастее – те и сообразят, откуда надпись.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});