Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
В Архангельске прошел слух, что кое-кого из «пятьдесятвось-мушников» наладили из Архангельска в глубь Северного края. Последовали массовые увольнения ссыльных. Это губительно сказывалось на науке, технике, экономике, ибо культура Архангельска с царских времен, как на сваях, держалась на ссыльных. Но об этом никто не думал.
Бдительность» бдительность превыше всего! Не проявишь, «проглядишь» – исключат из партии, снимут с работы. Арестовали и осудили заведующего научной библиотекой за то, что он не снял с выставки книгу Луначарского» в которой была цитата из Троцкого, о чем заведующий и не подозревал. Арестовали группу студентов медицинского института.
Осенью 34-го года один осведомленный человек, мой соквартирант, говорил мне: «К Новому году здесь ни одного ссыльного не останется – всех освободят. К тому идет». А тут стали поступать пополнения из разных городов. Нашего адмссыльного полку прибывало. В Архангельске это не могло не броситься в глаза. Все волей-неволей толклись на небольшом участке улицы Павлина Виноградова, и каждое новое, мало-мальски примечательное лицо обращало на себя внимание.
Я долго не ложился спать, время от времени подходил к окну и вглядывался в ночь. Слева, на перекрестке, освещенный уличным фонарем, стоял постовой милиционер. Мне чудилось, что он не отрываясь смотрит в мое окно. Все несноснее были для меня дни отметки. К душевным тягостям примешалось безденежье. Сперва меня вывели из штата, потом отказали и во внештатной работе. Я перестал брать в столовой первое блюдо, потом лишил себя второго, брал только сырники, потом и вовсе перестал обедать. Просить денег у матери не хватало решимости. И начался для меня четвертый круг голодухи. По милости Ленина, за добра ума в 18-м году в стране, которую мировая война и без того привела в упадок, запретившего частную торговлю, но, впрочем, в 21-м все-таки пошедшего на попятный и объявившего НЭП, я голодал в детстве. По милости другого рачительного хозяина, Сталина, с его идиотской коллективизацией, недоедал студентом. Недолго голодал в тюрьме. Сколько продлится голодуха в ссылке?.. Чай, сахар, хлеб. «Бывали дни веселые», когда я ходил по улицам, шаря взглядом у себя под ногами: авось на мое счастье кто-нибудь обронил рубль, на худой конец – хоть двугривенный. Был день, когда я, красный от стыда, попросил в булочной свесить мне сто граммов хлеба. Но в этот же день неожиданно получил перевод из Москвы: это, сложившись, прислали мне денег Маргарита Николаевна, Татьяна Львовна и «Карпыч». Присланных денег хватило не надолго – цены на продукты в Архангельске были значительно выше московских. Я задолжал за квартиру. Наконец не выдержал – написал моим ковинским теткам письмо с просьбой о «единовременном пособии» в связи с тем, что я вынужден был оставить работу. Тетки стали посылать мне денег ежемесячно, и обстоятельства мои поправились.
Чтобы не опуститься, я каждый день, как на службу, ездил, а чаще ходил заниматься в читальный зал и восполнял пробелы, коих у меня по милости Института, пичкавшего нас марксизмом-ленинизмом за счет науки, оказалось немало.
Я пристрастился к русской поэзии XVIII века с диковинной мощью ее красок и звуков, постиг очарование ее одических и песенных ритмов. Я надолго припал к этим истокам. Я твердил себе стихи Сумарокова не только потому, что они поразили меня предвосхищением сологубовских мотивов и ритмов, но и потому, что они отвечали моему настроению – настроению человека сталинской эпохи, уставшего от лжи и от злобы:
Лжи на свете нет меры.То ж лукавство да то ж,Где ни ступишь, тут ложь;Скроюсь вечно в пещеры,В мир не помня дверей,Люди зляе зверей.
Я полюбил державинское приютное и уютное, переливчатое великолепие. Я пристрастился к поэтам пушкинской поры. Багрицкий указал мне на горькую мудрость Баратынского. Теперь я полюбил милую идилличность Дельвига. Я полюбил игристую, ликующую удаль Языкова. И особенно я полюбил Вяземского: и его умение с такой силой столкнуть «далековатые» слова, что из них брызжут снопы искр, и его юношески разымчивый «Первый снег», и единственные в своей строго продуманной безнадежности Senilia.
Я успевал просматривать московские и ленинградские журналы: «Новый мир», «Красную новь», «Знамя», «Октябрь», «Звезду», «Литературный современник», – впрочем, просмотр этот был уже теперь беглым: литература мельчала на глазах, – и две газеты: московскую «Литературную газету» и «Литературный Ленинград». Читал те номера послереволюционных журналов за истекшие годы, которые в свое время ускользнули от моего внимания. И вот во втором номере «Красной нови» за 1929 год я впервые прочел рассказ Вс. Иванова «Барабанщики и фокусник Матцуками». Несмотря на фантастическую окраску, которую любил придавать своим вещам поздний Вс. Иванов, а вернее – благодаря ей, со страниц рассказа на меня глянула тупая и страшная харя советской жизни. В одном из городов бесперечь переименовывают улицы в честь умерших граждан. В другом городе любят устраивать праздники. «Наводнение – они праздник устраивают. Десятое, говорят, по счету наводнение!» Еще в одном городе на заседаньях «буржуев признают друг в друге и немедленно друг на друга доносят». А нищий на площади, который «еле ноги передвигает, потому что никто ему не подает», «сам с собой заседает и сам на себя доносит».
В страсти к переименованию улиц и городов сказывается не только равнодушие к отечественной истории, к своему прошлому, но и неуверенность в своем земном бессмертии: не переименуешь, как бы завтра не забыли какого-нибудь «вождя», «героя гражданской войны» или «строителя пятилетки». А донос – это альфа и омега ленинско-сталинского государственного устройства. На нем основаны раскулачивание, чистки партии и «советского аппарата». На нем зиждется деятельность «Гепеужаса». Несчетное число ставящихся на правеж, а потом направляемых в «централы», на каторгу и на поселение – это жертвы доносов, поступающих от соквартирантов, метящих на твою площадь, от сослуживцев, зарящихся на твою должность, от односельчан, позавидовавших трудоемкому твоему зажитку.
Вс. Иванов острее, чем кто-либо из советских писателей, почувствовал чумное дыхание доноса. Номер с «Барабанщиками» не конфисковали: тихий голос рассказчика все еще заглушали колеса «Бронепоезда 14–69». Я тут же сделал выписки из «Барабанщиков» и пронес этот рассказ в своей памяти через всю жизнь. И первое, о чем я заговорил с Всеволодом Вячеславовичем, в 1959 году попав к нему на Переделкинскую дачу, – это о «Барабанщиках и фокуснике Матцуками».
…Выйдя из читального зала архангельской научной библиотеки, я вспомнил лето 24-го года… Я растянулся в саду на траве и под знойное гудение пчел, позабыв о надкусанной коричневке, читаю в «Красной нови» повесть неведомого мне автора Всеволода Иванова «Бронепоезд 14–69». И вот что любопытно: меня, двенадцатилетнего мальчика, сильнее всего захватили не фигуры партизан, не драматические положения повести, иные из коих мне, уже взрослому, показались явно неправдоподобными (например, остановка бронепоезда, да еще в условиях войны, из-за Син-Бин-У, легшего на рельсы), а лирические отступления, проникнутые радостью жизни, любовью к ней, которую Вс. Иванов бережно, как огонек свечи – в Вербную субботу, проносит сквозь огонь и кровь: «Хорошо, хорошо – всем верить… и любить». Когда я читал «Бронепоезд», я проникался убежденностью автора, что лязгу буферов, грохоту снарядов и визгу пуль не заглушить, как сказано у него же в «Цветных ветрах», голоса «зеленого, плодородного и светлого ветра», как запаху крови и стали не заглушить призывный запах земли: «Пахнет земля – из-за стали слышно». И пахнет она, – утверждает Вс. Иванов, – «радостно и благословляюще». Этот гимн радости я услышал потом и в других произведениях Вс. Иванова: «Все пройдет мимо, но цветом неохватным расцветает за горем радость. Каждую весну трава! Каждую осень летят журавли…» («Отец и мать»). Но гимн этот скоро затих.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});