Мария Баганова - Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
Теперь я по большей части молчал: мне, скромному станционному доктору, было далеко до медицинских светил, собравшихся в нашем Астапово. Сравнительно с предыдущей, эта ночь прошла довольно спокойно. К утру температура была 37,3; сердце хоть и очень слабо, но казалось лучше, чем накануне. Доктора ободрились и заявили, что надежды не теряют. Все, кроме одного – Григория Моисеевича Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь очень безнадежно. Когда вечером в квартиру Озолина наведались братья Толстые, Щуровский уговорил их не отчаиваться, утверждая, что силы у больного еще есть.
Я решился подойти к остававшемуся мрачным доктору Беркенгейму – известнейшему педиатру, чьи работы немало мне помогли, чтобы высказать свое уважение, и спросил, как скоро, по его мнению, наступит конец.
– Сутки, максимум двое, – коротко ответил Беркенгейм.
Тогда я напомнил ему о супруге Льва Николаевича, которую к нему не пускают.
– По… – я хотел сказать, «по-христиански», но сообразил, что мой собеседник принадлежит к другой вере, – по-человечески было бы лучше допустить к мужу любящую и верную жену, – шепотом заметил я.
Он внимательно поглядел на меня.
– Наверное, вы уже поняли, что здесь отношения не простые.
Я утвердительно склонил голову.
– Я сделаю, что смогу, – пообещал он.
Потом он спросил что-то вежливое, профессиональное. Я стал рассказывать, увлекся и поведал об организации работы станционной амбулатории, о том, чем болеют работники железной дороги, как они живут… потом принялся жаловаться, сколько младенцев в летнее время помирает от желудочных хворей. Григорий Моисеевич слушал внимательно, давал советы – дельные советы! Я осмелел и спросил, давно ли он знаком со Львом Николаевичем. Доктор Беркенгейм стал очень серьезным.
– Мы стали тесно общаться после Кишиневского погрома. Простите, коллега, но быть может, моя национальность…?
Я заверил доктора Беркенгейма, что так как сам отчасти инородец, польского происхождения, и по вероисповеданию лютеранин, то от всей души сочувствую пострадавшим в Кишиневе.
– Да и как Вы могли предположить, что я – врач, и буду одобрять человекоубийство! – воскликнул я.
– Простите… – Григорий Моисеевич слегка поклонился. – Лев Николаевич первой из перегородок, разделяющих людей, мешающих им жить разумной жизнью, быть роднёй, всегда называл национальную – расовую. Вот я и озаботился…
Наступила последняя ночь. Теперь это понимали все. Чувствуя себя лишним и неумелым по сравнению со столичными докторами, я вышел из дома и отправился на запасной путь. Несмотря на поздний час, ко мне то и дело подбегали корреспонденты, требуя отчета о состоянии больного. Я устало отмахивался от этой надоедливой братии.
Постучав в двери вагона, я разбудил одного из сыновей Льва Николаевича и попросил передать Татьяне Львовне, что исход может наступить в любую минуту. Мои слова быстро передали всем, и семейство Толстых принялось собираться, недоумевая, как же это всего лишь пару часов назад доктора Щуровский и Усов говорили совсем иное.
И вот все семейство Толстых собралось перед крыльцом в дом Озолина. Сыновей впустили внутрь, а Софья Андреевна с дочерью остались на улице.
К этому времени Льву Николаевичу стало явно хуже, он задыхался. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый с двух сторон, сидел, свесивши ноги с кровати.
– Тяжко дышать, – хрипло, с трудом проговорил он.
Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием, но Лев Николаевич запротестовал.
– Нет, не надо, не хочу, – сказал он.
Посоветовавшись между собою, решили впрыснуть камфору, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца. После впрыскивания Толстому как будто стало лучше. Он позвал сына Сергея, говорил с ним о какой-то «Истине».
– Истина… Я люблю много… Как они… – разобрал я.
Это были его последние слова. Он затих, и все немного успокоились. Андрей Львович и Михаил Львович даже поглядывали на меня с неодобрением, как на паникера.
В тот момент действительно казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около больного остались только одни дежурные. Александра Львовна, не раздеваясь, упала на диван и тотчас же уснула как убитая.
Я вышел на улицу. Сыновья Льва Николаевича и Татьяна Львовна уговаривали мать пойти спать, но она наотрез отказывалась. Разговор шел на повышенных тонах. Софья Андреевна оказалась упряма, она словно знала, что случится в ближайшее время. Дежурившие поодаль газетчики торопливо записывали что-то при свете фонаря. Представив, как будут выглядеть их репортажи на газетных полосах, я постучал в дверь сторожки и попросил у Анны Филипповны позволения посидеть на веранде. Хозяйка немедленно разрешила и даже хотела было накрыть нам на стол, но я отказался.
Мы, не снимая верхней одежды, сели за стол на прохладной веранде и стали ждать. Софья Андреевна утирала слезы. Татьяна Львовна принялась развлекать ее воспоминаниями, очевидно опасаясь, что этот тихий плач перейдет в истерику.
– А помнишь, мамочка, как однажды за обедом моя Танечка, дочка сидела рядом с дедушкой. Кушать сладкое они уговорились с одной тарелки, – «старенький да маленький». Помнишь, мама, ты шутила тогда?
Софья Андреевна кивнула, не переставая утирать слезы.
– А после смешно вышло, – с деланной бодростью продолжала Татьяна Львовна. – Танечка, из опасения остаться в проигрыше, стремительно принялась работать ложечкой, папа запротестовал и шутя потребовал разделения кушанья на две равные части, что и было сделано. Когда же он кончил свою часть, Татьяна Татьяновна – так он привык звать Танечку – заметила философически: «А старенький-то скорее маленького кончил!» А папа довольно усмехнулся: так или иначе, у внучки появилось представление, что не она одна существует на свете и что надо считаться с интересами и других людей. Папа потом вспоминал этот эпизод и говорил: «Когда-нибудь, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году Татьяна Михайловна будет говорить: «Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки!»
Я отметил, что Толстой ни минуты не сомневался в своей посмертной памяти. Софья Андреевна выслушала ее без тени улыбки, я даже не был уверен, что она поняла, о чем рассказывает ее дочь.
– Я никогда никого не любила, кроме твоего отца, – вдруг невпопад заговорила Софья Андреевна глухим и мрачным голосом. – Мне говорят, что предлог его побега был будто бы, что я ночью рылась в его бумагах, а я, хотя на минуту и взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе.
В письме ко мне он как предлог называет роскошную жизнь и желание уйти в уединение, жить в избе, как крестьяне. Тогда зачем было выписывать Сашу и всех остальных? Ах, как он бывает капризен в этом своем аскетизме! Каждый день я заказывала для него специальные блюда и зорко следила за малейшими его недомоганиями. Он любит перед сном съесть какой-нибудь фрукт, – и каждый вечер на его ночном столике лежит яблоко, груша или персик. А он и не думал, считал, оно само появляется! Я заказывала для него особенную овсянку, особенные грибы, заказывала из города цветную капусту и артишоки… Я же знала, знала, что он не выдержит новых условий жизни… А Саша и думать об этом не думала! Но сейчас Саша – с ним, а меня не допускают! Держат силой, запирают двери, истерзали мое сердце! – Она завыла по-бабьи.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});