Виктор Есипов - Василий Аксенов — одинокий бегун на длинные дистанции
Чему существование Василия Аксенова учило меня? Например, тому, что в Советском Союзе можно писать так, чтобы это было литературой. Еще совсем мальчишкой я уже не верил, что можно писать честно, смешно, грустно, трогательно — и это будет напечатано в нашей стране. Случай Аксенова почти убедил меня, что можно. Почти — потому что я был уверен, что случай этот абсолютно исключительный. Вообще-то я был прав…
Потом мы познакомились, я вечно буду благодарить Бога и джаз, нашу общую любовь, за это знакомство. Он никогда не давал мне уроков, но само сосуществование с ним в одном литературном и жизненном пространстве было уроком. У него я учился видеть фантастическую сущность нашей жизни и реальную сущность литературы, замечать плавное, без швов соединение комического и ужасного, повелевать словами и подчиняться их силе. Не будь его примера, я бы никогда не решился на литературную попытку — мне казалось, что уже нечего там искать, он своими сочинениями постоянно доказывал, что там еще многое можно найти. Все, что я написал, суть поиски вокруг застолбленного им участка.
У Василия Аксенова есть одна из ранних повестей «Звездный билет» — о ребятах моего поколения, которое он считал поколением своих младших братьев. Я благодарен за звездный билет, который получил от него, по этому билету я вошел в литературу, и билет этот по сей день действителен.
2. Аксенов = Аксенов = Аксенов[137]
Для своего поколения он стал в начале шестидесятых и остается уже больше сорока лет чрезвычайным и полномочным послом в литературе, представителем генерации, говорящим за нее и о ней, точнее, пишущим то и так, что и как они сами хотели и могли бы написать, получи от Создателя такой дар. А в восприятии моих сверстников Аксенов сразу стал классиком, поскольку его сочинения существенно дополнили картину литературного мира, известную до него: если бы не он, нам бы в головы не пришло, что так свободно писать можно здесь и сейчас, а не только там и тогда. Мы обнаружили настоящую литературу не в собрании сочинений дореволюционного, за давностью лет разрешенного советской властью гения, а в новехонькой, только что вылупившейся повести нашего старшего современника. И окончательно признали за ним право номера первого, когда стали не только читателями, но и персонажами аксеновской прозы — экранизацию его «Звездного билета» очень точно назвали «Мой младший брат», а мы и были его младшими братьями.
Что мы получили тогда от Аксенова? Что продолжаем получать по сей день, независимо от того, как он обновляет приемы и актуализирует сюжеты, со стихами и без, в его персональных жанрах исторической фантазии и альтернативной современности? Собственно, чему он научил и учит нас всех, пишущих, включая тех, кто уверен, что ничему у него не научился, не хочет учиться и даже недолюбливает его?
Первое: я думаю, именно он показал, что процесс называния не закончился в русской литературе, как и в литературе вообще. Что не только Золотой девятнадцатый, но и Серебряный, и мощные эксперименты двадцатых прошлого столетия не исчерпали возможностей присваивания имен всему сущему. Хищным своим ухом вылавливая слова и сочетания слов в невнятном шуме реальности, Аксенов превращает их в знаки, по которым эта реальность реконструируется (думаю, и будет реконструироваться потомками наших потомков), как облик ящера по кости под стеклом зоологического музея. Его «индекс, точнее, индифферент посягательств», его «затоваренная бочкотара», «иорданские брючки», «полковник Кянукук», «ночь на штрафной стоянке ГАИ», Крым-таки-ставший, в конце концов островом в нашем сознании, его обожженные семидесятые и мы, люди с несводимыми следами этого ожога, его недавние уноши летучие, город Ква-ква и редкоземельные наследники всего созданного им словесного универсума… Все это уже никуда не денется, оно уже там, где «лишние люди», «отцы и дети», «дома с мезонинами», «дамы с собачками», «котлованы», «час жаркого весеннего заката», и даже там, где «потерянное поколение» и утки на пруду в Централ-парке… Все это в одном великом собрании слов-знаков, в музее подарков, сделанных миру его истинными писателями.
Второе: он воскресил и продолжил ту русскую литературную традицию, которая к середине пятидесятых была, в сущности, изведена под корень — традицию гротеска, фантазии с усмешкой издевательской и сочувственной одновременно. В обиходе был очиновленный хрестоматиями Гоголь, тот, которому поставили новый памятник «от советского правительства». Еще Салтыков из школьных программ в качестве обличителя царизма. После большого перерыва были даны некоторые послабления Ильфу с Петровым. Зощенко остался непрощенным. Булгаков существовал призрачно — в рукописи и букинистических изданиях малых сатир… Советская литература была идиотически серьезной и столь же далекой от игры, как отчетные доклады ее секретарей. Максимумом позволенного, кроме создания образов передовиков производства и покорителей целины — или как оживление этих же образов, — была кастрированная, бесполая любовная лирика, за которую, впрочем, тоже строго указывали: мол, нечего про вздохи на скамейке и прогулки при луне. В эту духоту и влетели Кянукук из «Пора, мой друг, пора», герои культовых, как сказали бы теперь, «Жаль, что вас не было с нами», «Рыжий с того двора», «Победа»… То, как рассказывалось об этих и других аксеновских людях, было абсолютно невообразимо до него или без него. В нынешних карнавальных фантасмагориях Аксенова не все распознают ту же фирменную усмешку из-за угла поднятого воротника, с прищуриванием светлого глаза, с вовсе не стариковским, а несколько актерским кхеканьем… А она, эта очаровательная аксеновщина, никуда не делась, и сам Василь Палыч — ее законный хранитель, нынешние же осквернители, преобразовавшие его аристократическую иронию в плебейский стеб и при этом отказывающиеся признавать права первородства, осквернители и есть, изготовители «самопала» под фирму.
Третье: он снова ввел в русскую литературу человека городского, мещанского, говоря нормальным русским языком, сословия. В легально издаваемых сочинениях тогда жили исключительно рабочие, мыслившие масштабами министров, и крестьяне, обуреваемые шекспировскими страстями, исследовался внутренний мир секретарей райкомов, и внедрение передовой технологии в доменное производство описывалось психологической прозой. Аксенов же выпустил в литературную жизнь студентов и только что получивших аттестат школяров, дальневосточных бичей (популярное развертывание: «бывший интеллигентный человек») и неудачливых художников, робких гроссмейстеров и «интеллигентов вообще». Позже, в семидесятых, примерно той же публике дал права литературного гражданства другой мой учитель, Юрий Валентинович Трифонов, Царство Небесное, вечный покой. Но в трифоновской прозе мы, образованные горожане, обнаружили себя в натуральном, не всегда приглядном виде, хмурыми и озабоченными, готовыми к компромиссу и ненавидящими себя за это… А у Аксенова мы были веселыми, загульными романтиками, охотно корчившими рожи перед кривым зеркалом иронии, грустившими слегка и недолго — словом, жаль, что вас не было с нами. Но это были одни и те же люди, просто как бы в разном настроении.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});