Мариэтта Чудакова - Жизнеописание Михаила Булгакова
Утонченность великая, утонченность барская. Гениальный дворянин.
Раба Пушкин жалел, ведь не мог же полубожественный гений не видеть
Барства дикого.
Но духом гений, а телом барин, лишь чуть коснулся волшебным перстом тех, кто от барства дикого стонал непрерывным стоном.
Воскликнул:
Увижу ль я, друзья,Народ неугнетенный.
И ушел от раба, замкнулся в недосягаемые горние духа, куда завел его властный гений». Девять лет спустя Булгаков напишет о самом себе, как сделавшем тот же выбор в гораздо более острой исторической коллизии, и, не колеблясь, назовет чертой собственного творчества «упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране» (письмо к правительству СССР, 28 марта 1930 г.).
«Все на свете имеет конец. Наступает он и для хорошей жизни». Для описания этого конца Булгаков нашел такие слова, которые, возможно, именно своей прочувствованностью, недостаточной риторичностью помешали печатанию фельетона.
«...В урочное время звенел золотой брегет, призывая от одного наслаждения к другому.
И так тянулось до наших дней.
Но однажды он прозвенел невиданно тревожным погребальным звоном и подал сигнал к началу неожиданного балета. (Перефразировались пушкинские строки —«...звон брегета им доносит, что новый начался балет»... —М. Ч.).
От зрелища его поднялись фуражки с красными околышами на дыбом вставших волосах. И многие, очень многие лишились навеки околыша, а подчас и вместе с головой». Недавние страшные картины вставали перед мысленным взором пишущего, и он корректировал их далее необходимой оценкой ситуации: «Ибо страшен был хлынувший поток гнева рати-орды крестьянской».
И, как в статье «Грядущие перспективы», он пытался в конце фельетона угадать далекое будущее: «И пройдут еще года. Вместо буйных огней по небу разольется свет. Выделанная из стали неузнаваемая рать-орда крестьянская завладеет землей. И наверно, тогда в ней найдутся такие, что станут рыться в воспоминаниях победителей мира и отыщут кованые строфы Некрасова и, вспоминая о своих униженных дедах, скажут:
— Он был наш певец. Нашим угнетателям, от которых был сам порожден, своими строфами мстил, а о нас печалился.
Ибо муза его была — муза мести и печали».
«Победителей мира» — обратим внимание на эти именно слова. «Победа» и «поражение» — для Булгакова это крайне важные оппозиции. Они определяют в это время и строй его социального размышления, и некоторые черты мироощущения художественного. Первый его московский фельетон — слово, обращенное к победителям, слово о них самих и об их поэте.
...Стоя перед дверью Лито ...в первый раз, герой «Записок на манжетах» рисовал в воображении такие картины столичного официально-литературного быта: «Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь — вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да. Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду... Разговаривают... А вдруг это Брюсов с Белым?..»
Толкнул дверь — и первое столкновение со столичной литературой его потрясает: «Да я не туда попал! Лито? Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека».
Литература помещалась явно за пределами Литературного отдела.
К тому моменту, когда Булгаков оказался в столице, литературная Москва еще продолжала переживать и обсуждать два известия — о смерти Блока, последовавшей в Петрограде 7 августа 1921 года, и расстреле Гумилева 24 августа 1921 года. По Москве известие о гибели поэта разнеслось только в первых числах сентября; 3 сентября в дневнике Ивана Никаноровича Розанова запись: «В „Содружестве" от Ю. И. Айхенвальда услыхал о расстреле Гумилева. «Я думал, — сказал он, — что русский Андре Шенье будет Блок, а оказалось, что вот кто настоящий Андре Шенье». В этот же самый вечер в одном из известных московских кружков — «Никитинские субботники» шло первое после летнего перерыва заседание — посвященное памяти Блока. 6 сентября по Москве прошел слух, что «Гумилев расстрелян не тот, а другой, что Гумилев арестован был за продажу каких-то рукописей в Финляндию». А 7 сентября в дневнике того же москвича-литератора записано со слов поэтессы В. М. Мониной, «что Вешнев о Гумилеве соврал: в газете напечатано — поэт-дворянин», — все еще обсуждалось сообщение, опубликованное 1 сентября в центральных газетах. В этом же дневнике записана со слов той же поэтессы, Жены Сергея Боброва, и еще одна облетевшая Москву «новость»: «3-го дня умерла Анна Ахматова, и Полонский просил Сергея Боброва отзыв его о «Подорожнике» переделать в некролог.
О Гумилеве Полонский сказал, что об этом мерзавце не стоит и говорить, что-то в этом роде...»
Эта специфически московская атмосфера слухов — один другого причудливее, фантастичнее — окутала Булгакова в первый же месяц его столичной жизни, можно думать, поразила его (хотя и киевские слухи были хорошо ему знакомы). Страсть горожан к пересудам по поводу трагических происшествий получит спустя несколько лет гротескное отражение в первой (вскоре уничтоженной) редакции «Мастера и Маргариты», где поэтесса Степанида Афанасьева сообщала по телефону всем знакомым литераторам «потрясающие подробности» смерти Берлиоза («Оказывается, у Берлиоза была связь с докторшей Катер (иной Тривольской), каковая несчаст(ная связь и довела его) до трамвая»).
Весь конец 1921 года в литературных кругах Москвы шли вечера памяти двух поэтов. В дневнике И. Розанова записи: от 2 ноября — «...я в „Литературном особняке", где 3 доклада о Гумилеве: Мочаловой, неизвестной, Бруни. Прения. Вас. Федоров о «брюсении» Гумилева. Л. М. Росский» (поэтесса Ольга Мочалова читает в эти месяцы по разным московским домам свои воспоминания о Гумилеве); от 28 ноября — «Вечером был в Союзе писателей. Там Ю. Айхенвальд читал о Гумилеве и Ахматовой».
Имя Гумилева, конечно, было знакомо Булгакову — и, может быть, в первую очередь не по стихам (к новой поэзии он был в основном равнодушен, хотя Татьяна Николаевна помнила у него на столе в Киеве новые книжки «Аполлона» — за современной литературой он следил), а по «Запискам кавалериста», печатавшимся с начала 1915 года по начало 1916-го в «Биржевых ведомостях». Скорее всего они были прочитаны студентом-медиком, который знал, что ему предстоит участие в этой войне, а в то же время уже задумывался о литературе. Военные реляции, написанные литератором, должны были остановить его внимание. Поведение раненого офицера, который «потребовал, чтобы его положили на землю, поцеловал и перекрестил бывших при нем солдат и решительно приказал им спасаться», могло запомниться и отозваться впоследствии — когда сам он задумается над фигурой русского офицера — Малышева, Най-Турса и Турбина. Зато описанное Гумилевым чувство, испытываемое «только на охоте за крупными зверьми, леопардами, буйволами», теперь ему, врачу, повидавшему войну в лицо, скорее всего было чуждо, претило. И вспоминался, может быть, среди толков об обстоятельствах трагической гибели поэта, вызывал на размышление, на спор или согласие конец его «Записок»: «Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было. И, если им нечего делать в „гражданстве северной державы", то они незаменимы „в ее воинственной судьбе",а поэт знал, что это — одно и то же» (Гумилев приводил здесь строки пушкинской «Полтавы»).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});