Евгений Соловьев - Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Реалист до мозга костей, Толстой идеалист уже потому, что он всегда тенденциозен, что он всегда моралист. Моральный элемент он считает необходимым в каждом художественном произведении; он винит Гете за отсутствие этого морального элемента и радуется, видя его у Лермонтова. Свой разрыв с петербургскими литературными кружками, где в 50-х годах процветало “чистое” искусство, Толстой объяснял гордыми словами: “Я буду писать, но не так, как вы, потому что я знаю, зачем я буду писать”. Зачем? Затем, чтобы проповедовать, учить, потому что Толстой столько же художник, сколько моралист, философ. Он хочет, как Сократ, учить людей благу. Правда, смысл этого блага часто менялся в течение тридцатитрехлетней литературной деятельности, пройдя через три момента определения: силу, обеспечивающую личное благо, труд – обеспечивающий общее благо, любовь, обеспечивающую блаженство. Мы еще вернемся ко всему этому, пока же заметим, что последняя формула, к которой пришел Толстой и которую он проповедует, такова: “Мир между людьми есть высшее доступное на земле благо людей”.
Итак, перед нами художник и моралист, поэт и философ, реалист и идеалист. Мы видели источники толстовского реализма, которые перечислили, кажется, все, начиная с огромной памяти и кончая изучением исторических документов. Где же источники идеализма? Их два:
1) религиозность;
2) народничество.
Из всего того, что написал Вогюэ о Толстом, – а он написал очень много умного, – мне больше всего нравится одно блестяще развитое французским критиком положение: “За всем, что изображено Толстым, – говорит Вогюэ, – чувствуется присутствие чего-то огромного, страшного, таинственного”… Это присутствие чего-то огромного, страшного, таинственного поражает французского критика, но оно не должно поражать нас, русских читателей, потому что Толстого мы узнали после Гоголя, Достоевского и – хотелось бы прибавить – Лермонтова. Это что-то огромное, страшное, таинственное есть загадка человеческой жизни. Позволю себе привести из “Войны и мира” страницу, которую справедливо считают характернейшей для понимания Толстого. Вот эта страница:
“Только выпив бутылку и две вина, Пьер смутно сознавал, что тот запутанный, страшный узел жизни, который ужасал его прежде, не так страшен, как ему казалось. С шумом в голове, болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, он беспрестанно видел этот узел, какою-нибудь стороной его. Но только под влиянием вина он говорил себе: “Это ничего. Это я распутаю – вот у меня и готово объяснение. Но теперь некогда, – я после обдумаю все это!” Но это после никогда не наступало.
Натощак, поутру, все прежние вопросы представлялись столь же неразрешимыми и страшными, и Пьер торопливо хватался за книгу и радовался, когда кто-нибудь приходил к нему.
Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами, старательно изыскивают себе занятие для того, чтобы легче переносить опасности. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. “Нет ни ничтожного, ни важного, все равно; только бы спастись от нее, как умею! – думал Пьер. – Только бы не видеть ее, эту страшную ее”.
Только бы не видеть ее! Да разве вся драма жизни Толстого не в этом восклицании? Разве не приходилось ему десятки, сотни раз завидовать людям, у которых на все готовые формулы, на все готовые меню – на обед и ужин, на любовь и брак, на радость и горе, на ум и глупость?… Всю долгую жизнь смотрела на Толстого смерть своими страшными глазами, всю долгую жизнь видел он перед собой таинственную пропасть вечности. Он сказал недавно об Амиеле вот что:
“В продолжение всех 30-ти лет своего дневника он чувствует то, что мы все так старательно забываем, – то, что мы все приговорены к смерти и казнь наша только отсрочена. И от этого-то так искренна, серьезна и полезна эта книга”.
Да, страх смерти, страх перед той страной, откуда никто не возвращался, – такова красная нить жизни Толстого. Он искал забвения в карточной игре, в кутежах, в поцелуях любимой женщины, в низведении человеческой личности, а значит и себя самого, к дифференциалу, то есть бесконечно малой величине истории, в религиозном и нравственном резонерстве и… что же он нашел? Спокойствие духа… Из-за этого не стоило хлопотать так долго, не стоило так много страдать… Противопоставьте все то, что говорил Толстой о знаменитых упряжках, общем благе, общем счастье и т. д. – раскрытой могиле, где скроются и упряжки, и физический труд, и семейное счастье, и общее счастье, – и вы получите тот самый нуль, с которого начал граф Толстой.
Но это искание и есть источник идеализма Толстого. Ему как живому человеку нужен Бог, во имя которого можно даже уничтожить себя. Он искал Бога всю жизнь и нашел его наконец, как и следовало, на Голгофе. Этот Бог – любовь, самоотречение.
Чтобы тебя не было – вот единственный путь человеческого счастья. Возьми семью и уйди в ее жизнь. Так сделал Левин. Возьми народ и уйди в его жизнь. Так сделал сам Толстой. Возьми любовь и претвори в ней свой эгоизм – так сделал опять-таки сам Толстой. Только чтобы тебя не было, не было бы твоей требовательной, себялюбивой личности, иначе – страх смерти, ужас смерти, невозможность примириться со смертью…
Как и Достоевскому, религиозная проблема всегда представлялась Толстому наиважнейшей. Как он сам, так и все его герои заняты прежде всего исканием Бога.
Андрей Болконский и Безухое в “Войне и мире”, Левин в “Анне Карениной”, десятки других лиц, несмотря на свою внешнюю счастливую обстановку, постоянно ощущают какую-то неудовлетворенность, отравляющую им лучшие минуты. Оттого-то Толстой, несмотря на свою огромную художественную память, никогда не мог унизиться до протокола… Наделяя главных своих действующих лиц муками неверия, ставя их то и дело с глазу на глаз с загадкой жизни, Толстой этим самым задает себе и решает нравственно-религиозные вопросы.
В ответах, которые он дает, можно заметить всегда одну характерную особенность. Толстой практичен. Его тянет к работе, к деятельности. Из религии он прежде всего извлекает ее действенный элемент. Вопрос о смысле жизни то и дело подменяется у него вопросом: “Что же мне делать?”
Второй источник идеализма Толстого – его народничество. С народничеством русский читатель знаком хорошо, поэтому мне нечего особенно о нем распространяться. В современной своей форме оно явилось в 40-х годах, и в основе его лежало сострадание и любовь к крепостному бесправному мужику. С той поры Антоны-Горемыки, Хори и Калинычи заполонили нашу литературу. В 70-х годах было в шутку замечено, что сквозь толпу литературных мужиков так же трудно протолкаться, как за десять лет перед тем сквозь “жаждущих знания и просвещения” барышень. Народничеству или отдали свою дань, или неизменно служили почти все замечательные писатели земли русской. Список их длинен: Григорович, Тургенев, Щедрин, Достоевский, Решетников, М. Вовчок, В. Слепцов, Гл. Успенский, Л. Толстой, В. Короленко и т. д. – все это народники, хотя, разумеется, каждый по-своему. По-своему народник и Л. Толстой. С его легкой руки, между прочим, привилась литературная тема о стремлении интеллигента сблизиться с народом и в нем найти правду жизни. Теперь это тема совсем захватанная, но в 1861 году она имела всю прелесть новизны, разработанная к тому же вероятно в лучшем из чисто художественных произведений Толстого – повести “Казаки”.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});