Викентий Вересаев - Том 5. Воспоминания
— Я не так понял маму. Она подробнее все рассказала мне, — она нисколько не сомневается, что ты веришь в бога, ей только было неприятно, что ты так необдуманно и грубо ответил сестрам, что они могли тебя понять в нежелательном смысле… Еще раз прошу, прости, брат, меня!
Папа долго сидел у меня, говорил мягко и задушевно.
— Подумай, Виця, как тут нужно быть осторожным, как нужно бережно и благоговейно подходить к вере маленьких твоих сестер и братьев. Вспомни, что сказал Христос: «Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской». А ты так неосторожно начинаешь даже в их присутствии спорить на самые щекотливые религиозные темы.
Рассказав в. своем дневнике об этом столкновении, я писал:
Я особенно был поражен тем: неужели же папа меня настолько не знает, что мог, благодаря этому случаю, убедиться в моем неверии? Папа или боится за меня в будущем, — особенно во время петербургской жизни, или, — что мне кажется, — уверен и теперь в том, что мои нравственные убеждения пошатнулись, а может быть, и совсем пали. Я не знаю, что за причины этому. Видно, что папа и сам страшно страдает от этого… Покамест мои убеждения крепки, до тех пор, я чувствую это, я не погибну нравственно, и покамест есть у меня вера во Всемогущего Подкрепителя и Утешителя, до тех пор я буду стоять твердо. А пока я живу, я всегда буду верить в бога; раз я потеряю веру, то жить больше не стану, — не потому, что потерял веру, а потому, что тогда меня ничто не будет удерживать от самоубийства: кроме нравственной обязанности жить — меня ничего не удержит от смерти.
Переглядываю весь свой юношеский дневник, — и везде тот же курьез: нравственные убеждения — это синоним убеждений религиозных. Вслед за родителями и мне представлялось совершенно бесспорным: кто в бога не верит, у того, конечно, никакой нравственности быть не может, и тогда обязательно человек должен начать развратничать, красть, убивать, делать всякие пакости. И впоследствии, когда я потерял всякую веру, я был очень удивлен: в бога не верю, а решительно нет никакой охоты убить кого-нибудь или выкинуть пакость.
* * *4 января 1884 года я писал в дневнике:
Вот мне исполнилось уже семнадцать лет. Кажется, как недавно еще был я маленьким карапузиком, — а теперь уж ровесницы мои совсем взрослые девушки, и сам я — уж юноша с пробивающимися усами. О время, время! Как скоро летишь ты! Не успеешь и оглянуться, как придет старость — холодная, дряхлая старость. Дай мне только насладиться жизнью, а тогда рази меня косой в пору цветущей юности. Прочь, холодный, страшный призрак — старость!
И много раз в разных местах дневника нахожу я это проявление ужаса перед ждущею человека старостью. То же и в стихах тогдашних. Например:
Sed fugit interea,
fugit irreparabile tempus.
Virgilius.[9]Пользуйся, юноша, жизнью! ты молод, любовью дышишь.Бодро, беспечно несешь ты и горе и радость земные,Крепко, могуче все тело твое и здоровием пышет…А между тем все бежит, бежит невозвратное время!Юность промчится… Минует пора молодых увлечений…Разум холодный воспрянет… Угаснут пылавшие страсти…И лишь одно сожаленье останется, горькая память о прежних.Быстрых, как радостный сои пролетевших, блаженных мгновеньяхЮности страстной… Увы! ни разум, ни опытность старца, —Нет, — ничего не заменит кипучих надежд, увлеченийИ заблуждений самих промчавшейся юности… Боже!Что же останется? — Слабость, болезни и холод душевный…Нет, уже лучше погибнуть в пору расцветания жизни,Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу!..Пользуйся ж жизнью своей, не теряй невозвратных мгновений.Жизни минует весна, — никогда не придет она снова,И никогда не воротится вновь невозвратное время!..
Все мы растем в презрении к старости и в ужасе перед нею. Но если бы я тогда знал, — а кто это в молодости знает? — если бы я тогда знал, какою нестрашною, какою радостною и благодатною может быть эта грозная старость!
Мне шестьдесят лет. Как бы я, семнадцатилетний, удивился, если бы увидел себя теперешнего, шестидесятилетнего: что такое? И не думает оглядываться с тоскою назад, не льет слез о «невозвратной юности», — а приветственно простирает руки навстречу «холодному призраку» и говорит: «Какая неожиданная радость!»
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа, не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках как будто надежный компас, не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза, в душе — ясность, твердость и благодарность к жизни.
С радостным удивлением нахожу, что не я один так переживаю старость, не для меня одного она является светлою неожиданностью. Бенвенуто Челлини начинает свою автобиографию так:
«Я приближаюсь к концу пятьдесят восьмого года моей жизни и, размышляя о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее, чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже, что никогда в жизни не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием, как ныне».
У Льва Толстого это особенно часто и сильно. В 1898 году он пишет в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это — не воображение, а ясно сознаваемая, как тепло, холод, перемена состояния души, переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию, и переход, от меня зависящий. Как будто выросли крылья». Гольденвейзер записывает за Толстым: «Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза! Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе, все лучше… Если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. У меня, особенно по утрам, как праздник какой, — такая радость, так хорошо! Я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира».
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было — семьдесят пять лет.
Да, может быть, если бы знала молодость, какая возможна озаренная, поднимающая дух старость, — может быть, она бы менее беззаботно «прожигала» себя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});