Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Если верить его рассказам (а я, разумеется, не верил), Ляля исколесил весь белый свет. Вернее, не исколесил – избороздил, поскольку служил на флоте.
Это – что на флоте – было правдой. По праздникам он облачался в морскую форму и, весь сверкающий, с кокардой на фуражке, в надраенных башмаках, торжественно вышагивал по городу – немногословный, важный и трезвый. (До поры до времени.) «Капитан Ляль!» – говорила, подмигивая, мать.
Служить-то служил, но вот ступал ли хоть раз на палубу корабля, я лично глубоко сомневался. Разве что в юности. Все остальное время протирал брюки в штабах, писал что-то, все время писал, благо почерк у него был великолепный, буковка к буковке – как в строю. Выдавая гражданам трехколесные драндулеты, записывал их в амбарную книгу с таким тщанием, словно это был судовой журнал какого-нибудь океанского лайнера.
Брошенный муж пытался вернуть себе сына. Два или три раза приезжал в Евпаторию, и мы с ним гонялись за его соперником, чтобы отдубасить мерзавца. Тогда я однозначно встал на сторону человека, чью фамилию носил, ругался с матерью, а единоутробному брату Александру честно прочел написанную карандашом записку его поруганного отца, хотя, понимаю теперь, зря прочел – это было жестоко, непедагогично, а главное, совершенно бесполезно.
Записка эта, совсем ветхая, лежит сейчас передо мной.
«Дорогой мой сынулик Саша, напиши, как ты живешь с новым папой, как учишься и скучаешь ли обо мне. Я очень грущу о тебе, мой родной малыш, мне одному очень тяжело без тебя. Мать твоя украла тебя у меня, и сделать ничего не могу, чтоб вернуть тебя. Скажи, как относится к тебе этот подлец, все мне напиши, мой любимый и дорогой…»
Да, совершенно бесполезно, но я сделал все, что мог, однако это не помешало мне написать позже свое «Искупление», герой которого отчима предает. Вообще в своих литературных ипостасях я сплошь да рядом веду себя хуже, чем в жизни. Почему? Уж не надеюсь ли таким мазохистским способом генерировать энергию искупления, наполнившую горячей кровью столько литературных шедевров? Вот Достоевский, вновь и вновь распинающий в себе сладострастника – то в образе Ставрогина, то под маской старика Карамазова… Вот сборщик налогов Сервантес, который одной и той же рукой – своей единственной здоровой рукой – отбирал у крестьян последний хлеб, обрекая их на голодную смерть, и писал «Дон Кихота»… Вот Некрасов, горько оплакивающий в стихах мать, пока же была жива, не передавал в письмах даже привета.
Впрочем, мне было что искупать. Свою хотя бы неблагодарность. Все-таки я видел от своего отчима много хорошего.
Перед глазами стояло – и стоит до сих пор, – как я в рубашке вскакиваю с кровати и с криком «Папа!» бегу босиком по холодному крашеному полу навстречу чужому небритому дядьке, и тот обнимает меня. А еще стоит перед глазами, как однажды в жаркий день после отважного купания в ледяной воде (недалеко от «Виноградного» бил мощный родник) растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве, а тот, кого я называл отцом, опускается передо мной на корточки и протягивает ладонь, полную ежевики.
Мать была на семнадцать лет младше его. Помню, возвращаемся раз с сенокоса; он – с косой на плече, я – с желто-коричневыми маслятами в его засаленной кепке, которые эта остро отточенная коса срезала, как бритва. На крыльце, освещенная утренним солнцем, стоит в ожидании нас наша королева. «Красивая она у нас», – говорит негромко отец.
Когда он умер, я давно уже жил в Москве, а мать взяла такси и приехала на похороны вместе с сыном Сашкой, восходящей звездой крымского футбола. Форвард молодежной сборной, рассказывала она после, плакал навзрыд. На поминки не осталась и больше не была в «Виноградном» до тех самых пор, пока я в один из своих приездов в Евпаторию не выказал настойчивого желания побывать на могиле отца. Она с энтузиастом взялась меня сопровождать – чуяла-таки, чуяла за собой вину!
День был пасмурным. На том месте возле погустевшего перелеска, где мы с отцом косили траву, темнело вытоптанное футбольное поле. А вот ореховая роща уцелела. Где-то здесь мы, опять-таки на пару с отцом, сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После наши ладони долго хранили темно-бурые несмываемые пятна.
Могилы на просторном кладбище, заросшем одичавшими абрикосовыми деревьями, найти так и не смогли. Положили цветы на чей-то безымянный, даже без креста, холмик (может быть даже и его), прошлись по деревне, побывали в доме, в котором жили когда-то и который я так подробно описал в давно уже напечатанном «Искуплении», распили бутылочку водки у маминой приятельницы, радостно узнавшей старую подругу (и, к счастью, не узнавшей меня), и отправились восвояси. Чуть было не написал: с чувством исполненного долга, но нет, ничего подобного не было, искупления не состоялось, как не состоялось оно и у моего героя. Он тоже возвращается к отчиму, но еще к живому, задаривает его гостинцами, щедро поит и даже идет с ним, деревенским шутом, над которым все смеются, в клуб, но ничего не помогает.
«С отчаянием уверовался я, что Шмаков будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого – напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней и неотвратимей подымается перед тобой однажды содеянное».
Таков финал «Искупления», с которым я предстал все в том же 71-м году на московском совещании молодых писателей. Руководителей нашего семинара прозы было трое: Юрий Бондарев, Георгий Семенов и семидесятилетний писатель-маринист Николай Панов. Добрый старик всех нас жалел, понимая, каким тяжким и неблагодарным делом решили заняться мы, Семенов, который через несколько лет очень поможет мне в трудную минуту, предпочитал говорить об охоте, о природе, о феноменальном собачьем интеллекте, зато Юрий Васильевич, уже тогда почти классик, не уставал поучать нас. В его военных романах этих менторских ноток еще не было, но чем дальше, тем звучали они все явственней, речь становилась все более витиеватой, особенно когда с трибуны выступал, а трибуны занимал все выше и выше.
Было нас на его семинаре человек двенадцать-тринадцать, но откровенно и с удовольствием выделял он только одного – длинного, тощего, горластого фронтовика, которому, единственному из всех, помогал впоследствии добрых четверть века, до самой его внезапной смерти в декабре 96-го. Все это происходило на моих глазах, потому что все эти четверть века горластый фронтовик щедро, иногда даже излишне щедро (он, впрочем, все делал с излишеством) одаривал меня если не дружбой, то исключительным доверием.
Крупным планом. Юрий ДОДОЛЕВ
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});