Владимир Санин - Когда я был мальчишкой
Старшие возрасты демобилизовывались, и мы всем полком провожали убеленных сединами ветеранов.
В новеньком, с иголочки, обмундировании, надев ордена и медали, они стояли в прощальном строю, и на глазах старых солдат были слезы. После торжественной церемонии ряды перемешались, «папаши» обнимали и целовали «сынков», которые так долго были их равноправными товарищами, и донельзя взволнованные уходили на станцию.
Уехал и папа Чайкин, старый ворчун и, к моему искреннему удивлению, дважды орденоносец: лишь после его отъезда я узнал, что ротный писарь подбил гранатами два танка и вместе с Виктором прямо на поле боя вытащил из горящей тридцатьчетверки тяжело раненных, полузадохнувшихся ребят. На прощанье папа Чайкин неожиданно для всех расчувствовался и, осыпав поцелуями своего «непутевого молокососа», откровенно прослезился.
– Первый раз батя разнюнился!– поражался Виктор, у которого самого глаза были на мокром месте.– Сдает старик, не иначе!
Не покидали мысли о доме и меня. Было обидно, конечно, что не заработал никакой награды и что не пройтись мне по главной улице города с высоко поднятым носом, но я успокаивал себя тем, что войну хотя и к шапочному разбору, но повидал. Теперь очень хотелось учиться, читать умные книги и набираться знаний, чтобы стать таким же образованным и уважаемым человеком, каким был Сергей Тимофеевич Корин и каким так хотел стать незабвенный друг Володя Железнов. Мать засыпала меня письмами. Она сообщала, что двадцать восьмой год в армию до сих пор не призвали, и требовала, чтобы я на этом основании просил о демобилизации. На этот случай она выслала мне мой паспорт. Виктор, знавший мою историю, предлагал переговорить с Ряшенцевым, но я никак не мог на это решиться: как-то неловко было перед ребятами.
Так продолжалось до середины августа, и я уже начал было привыкать к будням тыловой жизни, как в течение недели произошли события, перевернувшие все вверх дном.
В один прекрасный день Виктор, напустив на себя крайне таинственный вид, повел меня в штаб батальона, где Ряшенцев, улыбаясь, вручил мне маленький листок. Это была выписка из приказа о награждении гвардии рядового Полунина медалью «За отвагу». Я прочитал, на мгновение совершенно обалдел и вместо уставного: «Служу Советскому Союзу!» под общий смех присутствующих бросился комбату на шею. Потом, это я помню абсолютно точно, ударился вприсядку, что-то вопил – одним словом, чуть не помешался от счастья. Неожиданно мне в голову пришла ужасная мысль, и прерывающимся от страха голосом я спросил, не розыгрыш ли это, поскольку никаких подвигов за собой я не припомню. Но развеселившийся Ряшенцев заверил, что все в полном порядке и что медаль, которую мне на днях вручат, сделана из такого же серебра, как те две, что звякают на груди у хохочущего Виктора Чайкина.
Едва я успел вернуться к себе и вызубрить наизусть пять-шесть волшебно прекрасных строчек выписки из приказа, как меня окликнули.
– Полунин, на выход!
Я высунул голову из палатки – и протер глаза: передо мной, с вещмешком в одной руке и чемоданом в другой, стоял брат. Этого уже было слишком много для одного человека, и от криков, с которыми я бросился в широко распахнутые братские объятия, могли, наверное, поднять по тревоге полк.
Брат ехал домой – медицинская комиссия его демобилизовала. Слава богу, война закончилась, и солдат с наспех залеченными ранами незачем было держать под ружьем. По дороге он повидался с отцом, благо волею судьбы они оказались в одной армии, и отец велел передать, что тоже собирается ко мне нагрянуть.
Я во все глаза смотрел на брата, радуясь происшедшей в нем перемене. Два года назад, когда я провожал его на фронт, брат был щуплым подростком с почерневшим от бессонницы типичным лицом солдата, которого изводит нарядами вне очереди старшина. Теперь же он был уверенным в себе здоровым малым с широкими плечами, привыкшими к тяжести полевой рации и карабина; он много раз участвовал в боях, брал Минск, Кенигсберг и Берлин, заработал пулю в бедро и орден, ленточка которого уже успела обтрепаться.
До самого отбоя мы сидели, говорили и никак не могли наговориться. Мы долго ахали, когда установили, что восемнадцатого апреля нас разделяли несколько десятков метров: в тот день полк брата пошел через деревню у Шпрее, где погиб Митя Коробов. Если бы я не спал, как сурок, а смотрел на проходящую колонну, мы могли бы встретиться еще четыре месяца назад!
За ночь брату нужно было добраться до Минска, где знакомый военный комендант обещал посадить его на московский поезд, и мы расстались – как оказалось, ненадолго.
Прошло несколько дней. Внешне ничего не изменилось, я жил прежней жизнью: радовался, когда давал норму – десять кубов земли в день, вместе со всеми считал дни до воскресенья, когда можно было поспать лишний часок, по вечерам перечитывал Таины письма и с отбоем мгновенно засыпал. И в то же время шестое, подсознательное чувство мне подсказывало, что предстоят большие перемены.
И вот однажды командир взвода вызвал меня из котлована.
– Комбат приказал явиться,– сообщил он.– К тебе какой-то майор приехал. Приведи себя в порядок – и быстро!
Какой там может быть порядок! Не чуя под собой ног, я бросился в штаб батальона. За столом рядом с Ряшенцевым сидел отец – постаревший, с седыми висками, самый родной из всех майоров.
Моя судьба решилась в несколько часов. Ряшенцев взял у меня паспорт и отправился в штаб дивизии, откуда возвратился с предписанием о моей демобилизации, как шестнадцатилетнего, ввиду несовершеннолетия. Не успел я как следует осмыслить эту новость, как Ряшенцев «от имени и по поручению» вручил мне медаль и временное к ней удостоверение. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, то волнуюсь, вспоминая: стоит ли говорить, что творилось в моей душе тогда?
Отец, с первых дней провоевавший всю войну, быстро нашел с Ряшенцевым общий язык; они понравились друг другу, а военные люди в таких случаях редко ограничиваются на прощанье простым рукопожатием. На ужин в честь своего гостя Ряшенцев созвал друзей-офицеров, каждый из которых принес «сухой паек»– по банке свиной тушенки; гвоздь программы, трехлитровую бутыль водки, комбат всеми правдами и неправдами добыл сам. За столом оказались и мы с Виктором. Пока офицеры знакомились с отцом и находили общих знакомых, мы, забившись в угол и махнув рукой на все приличия, съели по килограммовой банке тушенки – подвиг, который легко совершил бы в то время каждый солдат на нашем месте. Я вспоминаю об этом не только потому, что мы впервые за два месяца досыта наелись, но и потому, что история с тушенкой имела свое продолжение. Отец до сих пор разводит руками, вспоминая, как я отличился в тот вечер. Служба есть служба, и офицеры, не говоря уже о Викторе, пили понемногу. Я же, не выносивший ранее сивушного запаха, дул водку стаканами. На глазах у потрясенных свидетелей я выпил за вечер больше литра и, что самое удивительное, оставался совершенно трезвым. Теперь-то я понимаю, что разгадка этого чуда находилась в пустой банке из-под тушенки, но тогда необычайно вырос в собственных глазах и нетерпеливо ждал случая, чтобы продемонстрировать свою уникальную стойкость к алкоголю. Недели через две такая возможность была предоставлена. На вечеринке в честь моего возвращения собрались приятели, и я показал им, как пьют орлы-гвардейцы: залпом выкушал стакан водки, закусил дымом и… дальше ничего не помню, кроме того, что мне было очень плохо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});