Александр Архангельский - Александр I
«Если бы мне пришлось действовать против Наполеона… — я вел бы отступательную борьбу, увлек бы грозную французскую армию в сердце России, даже на Москву, истощил бы и расстроил ее и, наконец, воспользовавшись суровым климатом, заставил бы Наполеона на берегах Волги найти вторую Полтаву».[157]
Начало 1812-го: Александр, разговаривая с посланником берлинского двора майором Кнезебеком, как бы случайно бросает:
«Скажите королю, что я не заключу мира даже в том случае, если меня оттеснят до Казани».[158]
22 июня 1812-го: ответ Александра шведскому наследному принцу Бернадоту:
«Однажды вынужденный начать эту войну, я твердо решил продолжать ее годы, хотя бы мне пришлось драться на берегах Волги».[159]
Очевидно, именно этот дар предвидящего расчета заменил Барклаю (подобно Сперанскому) недостающие для продвижения регалии и восполнил недостаточную родовитость. В 1810-м он был назначен военным министром, спустя два месяца после вступления в должность подал записку «О защите западных пределов России», где окончательно сформулировал цель и средства «скифского плана»: «…избрать… оборонительную линию, углубляясь внутрь края по западной Двине и Днепру», имея Москву «главным хранилищем, из которого истекают действительные к войне способы и силы».[160]
2 марта 1810 года записка была высочайше одобрена, и последовало распоряжение приступить к детальной разработке военно-стратегической стороны плана. О моральной стороне дела должен был позаботиться сам государь. Не знаем, позаботился ли. Во всяком случае, до шишковско-балашовского послания Александр Павлович воздерживался от окончательных идеологических формулировок, как бы по инерции довольствуясь политической эсхатологией Синодального объявления 1806 года. Но в том и дело, что «трясиноподобный» план Барклая, на первом этапе войны исключавший возможность славных реляций, сам собою обессмысливал и традиционную этику имперского милитаризма, и дотильзитскую мистику «современного Армагеддона». Лозунгу славы российского оружия он заведомо противополагал идеал жертвенности и самоотречения. Публицист Лезюр глубоко заблуждался: какой может быть всемирный заговор в проселочной пыли русских Дорог, в черноте родных пепелищ? Об Антихристовой сущности проклятого (и проклятого) Буонапарте хорошо размышлять до скифской трагедии — и сразу после нее. Во время затяжного отступления, с боем или без боя сдавая свои города, лучше думать о чем-то более теплом, домашнем — и в то же время высоком, ради чего не так страшно умирать. Так железная логика Барклая-де-Толли, холодно сцепляя причины и следствия, подводила план к тому же смысловому рубежу, на какой с пафосом указывал русофильствующий Шишков: к идее войны — народной, национальной, Отечественной.[161] То есть такой, во главе которой в августе 1812-го встал не генерал Барклай-де-Толли, а будущий фельдмаршал Кутузов.
И тут мысль наша начинает двоиться. С одной стороны, с другой стороны…
С одной стороны, Александр I поступил безобразно, когда, покидая 6 июля войска, оставил вакантным место единого главнокомандующего тремя русскими армиями. На Барклая, который стоял во главе самой крупной из них, был военным министром и автором самой идеи единого главкома, все стали смотреть как на основного претендента. А значит — как на виновника отступления, в котором видели тогда не гениальный тактический маневр, но постыдный стратегический просчет. (Содержание записки 1810 года, естественно, не оглашалось.) Но никакой реальной власти государь Барклаю не предоставил; и чего стоили после этого слова из личного письма полководцу: — «Я передал в ваши руки, генерал, спасение России»? [162]
…Иди, спасай. Ты встал — и спас…
Вновь приближенному досталась роль громоотвода; карьерная пауза не только давала врагам Барклая возможность начать плетение интриг; она провоцировала их на это.
Знал Александр Павлович об умонастроениях «русской партии» во главе с Петром Багратионом?
Несомненно.
Мог предвидеть, что Барклаю припишут в лучшем случае недостаток патриотизма, в худшем — подготовку измены?
Должен был!
Удивился бы, прочитав письма Багратиона Ростопчину:
«Барклай, яко иллюминатус, приведет к вам гостей… я повинуюсь к несчастию чухонцу»;
«…он подлец, мерзавец, тварь Барклай…»?[163]
Нимало — хотя в переписке с императором Багратион был предельно сдержан и личных выпадов против Барклая себе не позволял.
Понимал ли мотивы, Багратионом двигавшие? Распробовал ли причудливую смесь предельной амбициозности и предельной же самоотверженности? Угадал ли в Багратионе — готовом одновременно и клеветать на конкурента, и жизнь положить за други своя — желание быть если и не главнокомандующим, то хотя бы символом русской гениальности, новым Суворовым? (Желание это сказалось даже на стилистике писем Багратиона, по-суворовски скоропалительных, афористичных, рубленых: «Бойтесь Бога, стыдитесь, России жалко! Войска их шапками бы закидали!»[164])
Бесспорно.
Разделял ли взгляд Багратиона на способ ведения войны, изложенный тем в специальной записке, которая была представлена ранней весной 1812 года и в которой предлагалось сделать ставку на прямой встречный удар, на упреждающую атаку — в Восточной Пруссии и Герцогстве Варшавском?[165]
Ни в малейшей степени. До самой последней минуты он мыслил Барклаевыми схемами, лишь слегка уточненными. (Только в дни отъезда из действующей армии Александр Павлович перестал считать Волгу последним допустимым рубежом отступления и «назначил» на эту роль Смоленск. Что вполне понятно. Если идея Отечественной войны «надстраивается» политическим мифом русского царства с неформальной столицей в Москве, то именно Смоленску суждена роль «ключей от Москвы», — по счастливому и проницательному замечанию Кутузова.)
Так почему же тогда Барклай не стал главнокомандующим? Почему Александр — по крайней мере в июле и начале августа сохраняя расположение и доверяя генералу — не распростер над его головой свою царственную сень, почему обрек на одиночество, непонимание, ропот? Почему предпочел Кутузова, которого не любил и которому ни на грош не верил? Причем предпочел до Смоленской трагедии, вину за которую «мнение народное» взвалило на Барклая?
Самое время перейти к тому, что «с другой стороны».
С другой стороны, политик, стоящий во главе огромной державы, к несчастью, иной раз просто вынужден уклоняться от моральной ответственности, перелагать ее на других, чтобы сохранить за собою роль символа грядущей победы. Не ради самоублажения — ради целесообразности. Конечно, к этой государственной необходимости могут примешиваться (и почти всегда примешиваются) иные, личные, мелкие мотивы — честолюбие, страх перед судом истории, зависимость от мнения толпы холодной, зависть к чужой славе. Но вопрос о том, следовало или не следовало Царю в июле-августе скрываться за спиною Барклая, и вопрос о том, в какой мере при этом проявились самые дурные его свойства, — это два совершенно разных вопроса. Значит, и ответы нужно давать разные. На вопрос о мере: в полной. Особенно осенью, после отъезда Барклая из армии, когда он будет сознательно брошен на произвол общего мнения, и Александр не сделает ни одного этикетного жеста, дабы спасти личную и служебную репутацию великого стратега, как весной не позаботился он о чести Сперанского. На вопрос же об «игре в прятки»: следовало. Увы. Сомневаться в символе — значит сомневаться в победе; человек может быть слаб, а символ должен быть безупречен.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});