Даниил Гранин - Человек не отсюда
Однажды Александр Гитович рассказал мне о своей дружбе с Михаилом Михайловичем Зощенко. Они хорошо дружили, с ними дружила и Анна Андреевна Ахматова. В Комарове Гитович снимал литфондовскую дачу, и Анна Андреевна была его ближайшей соседкой, ей тоже выделили старую зеленоватую дощатую дачку, которую она называла будкой. Хотя любила ее, любила комаровские места, сосняк, песок, грибной и смолистый воздух. Дачки были летние, но Гитович в тот год остался в своем домике на зиму.
Как-то я выбрался к нему, приехал поутру. Гитович еще спал, в валенках, в полушубке. В сенях стояло ведро воды, в нем лед. Мы разбили лед и на электроплитке вскипятили чай. Перед этим выпили водки. Пить с утра не хотелось, но в комнате было слишком студено, только что безветренно. Водка в железной кружке, хлеб с маслом и колбасой, почти как на фронте. Гитович воевал в Отечественную, потом был на войне в Корее, двигался с нашими войсками, такая обстановка была ему не в новинку. Он был старше меня, но выглядел и крепче и мощнее. Черная с проседью борода делала его похожим на известный портрет Хемингуэя в свитере. Эта фотография Хемингуэя висела тогда повсюду. Начинался культ Хемингуэя в России. До этого был культ Ремарка, был культ Сэлинджера. Интересная штука смена литературных культов, как они возникают и почему кончаются.
Мы выпили и заговорили об одиночестве. Гитович оставался зимовать в Комарове главным образом ради одиночества, из окружающих дачу литфондовских домиков все уехали, соседние дачи стояли заколоченные, ставни закрыты, ворота на замках, все завалено снегом.
Единственная вытоптанная тропинка вела к его домику. Кругом дома установилась добротная завидная тишина.
И одиночества, и тишины мне всегда не хватало, и то и другое я получал малыми порциями. Находил в Доме творчества, тут же, в Комарове, — все удобства, отдельная комната, а в промежутках тут же людные завтраки, обеды. И еще визитеры. А еще по соседним комнатам дробный стук пишущих машинок, на лестничных площадках дымили куряки.
У Гитовича кроме тишины было еще ощущение полной заброшенности, то, чего добивался.
Одиночество бывает и горьким, и сладким. В тот день он стал рассказывать мне про горькое одиночество Михаила Михайловича Зощенко. По его словам, Зощенко любил одиночество, хотя любил и небольшие компании, и женщин, которые его обожали. У него всегда их было много. После постановления ЦК, после всех проработок его перестали посещать, перестали приглашать, ни в библиотеки, ни в Союз писателей, многие вообще на улице переходили на другую сторону, завидев его, телефон неделями молчал. Наступало совсем иное одиночество, уже не годное для работы. Остались лишь несколько человек из его друзей, которые навещали его, и еще такие люди, как Шостакович, Корней Чуковский, не друзья, а поклонники, и главное — свободные люди.
Однажды в летний день Гитович приехал к Зощенко в Сестрорецк на его дачу.
Много позже смерти Михаила Михайловича я был там, это был маленький скромный домик. Его вдова сделала из двух комнатенок и веранды музей, на стендах были фотографии, листы рукописей, книги и кое-что из личных вещей мужа. Главное, была обстановка почти спартанская — кабинетик, комнатки, железная кровать, маленький письменный стол. Музейчик мне нравился тем, что он сохранял подлинность жизни Зощенко, обычно она исчезает стараниями музейщиков. Они стараются ее украсить, благоустроить, сделать то, что не получалось у покойного, хотя бы косметический ремонт, хотя бы реставрировать кресла. Но этот музей был частным, беззаконным. Сюда приходили экскурсии из домов отдыха, из Сестрорецкого Курорта. Власти делали вид, что знать не знают.
Судьба последних лет Михаила Зощенко никак не была отображена в экспонатах, не было тех безобразий, проработок, ничего про доклад Жданова, про дружную ругань в печати; было совсем другое — как он когда-то счастливо жил и работал здесь, были независимость и достоинство великого писателя, которые уберегались за дощатыми стенками этого домика. Его вдова Вера Владимировна рассказывала мне то, что она рассказывала всем посетителям, — как он здесь жил, о его популярности, о той любви, которой он был окружен читателями, а читателями его была вся страна. По своей известности он, пожалуй, не знал себе равных, его жанр был редким в русской литературе. Юмор всегда дефицит, а в России тем более.
Сейчас снесли этот музей и от того домика ничего не осталось.
Итак, Александр Гитович как-то летом приехал сюда к Михаилу Михайловичу. Он рассказывал:
«Вхожу я через садик и вижу, представь себе — сидит на веранде Михаил Михайлович, ничего не делает, ни газет не читает, ничего, просто так сидит за столом, смотрит на растительность. На столе ничего, кругом никого, плотная тоска окружает его. Он мне обрадовался, скупо, настороженно, боялся, видно, не привез ли я дурных новостей. Жизнь тогда все время подкидывала неприятности. Я начинаю говорить ему — ничего, мол, Михаил Михайлович, все пройдет, пройдет и это, и наступит на нашей улице праздник. Ну, словом, сыплю обычную оптимистику тех лет, давайте, говорю, лучше помечтаем, как это будет, давайте не будем удерживать полеты своей фантазии, пусть она совершает любые виражи. И представьте себе, удалось мне чем-то зацепить его так, что Михаил Михайлович игру мою принял. Принял он ее без всякой улыбки, с той милой меланхоличностью, с какой он обычно читал свои рассказы. „Если говорить про будущее, совсем фантастическое будущее, я вижу, как я въезжаю к вам на белом коне, в буденовке, помните, был такой шлем с шишкой на голове. Въезжаю в ваш садик, соскакиваю, снимаю с седла мешок, мешок большой, поднимаюсь с ним к вам, звеня шпорами, кладу мешок на стол и говорю: „Вот вам, Михаил Михайлович, можете развязать“. Вы развязываете мешок, и, боже мой, оттуда выкатывается голова Плоткина. Вы спрашиваете: „Санечка, это ваших рук дело?“ А я говорю: „Да, это мой подарок““».
Гитович вспоминал с удовольствием. Я смеялся, наверняка и Зощенко смеялся. Сталина уже не было, Жданова уже не было, но еще жили кочетовы, и жили прежние страхи, они неохотно дряхлели. Неизрасходованная жажда возмездия копилась. Ожесточение тех лет… А ведь ничто не исчезает бесследно.
Я мало знал Плоткина, так же, как и прочих злодеев трагической кампании по травле Зощенко в 40–50-х годах. Я узнал их в основном, когда бури улеглись. Прошлая их жизнь была от меня скрыта.
В те годы Плоткин беспощадно рубил в своих статьях и Зощенко, и Ахматову. Газетные обличения означали тогда гражданскую казнь. Каждая статья, каждое выступление прибавляли клеветы и тяжести наказания — «Не печатать! Не допускать ни к какой работе! Ни на радио, ни в издательства! Погибайте, никакого вам снисхождения».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});