Надежда Мандельштам - Воспоминания
Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года в новой и единственной в моей жизни квартире. За стеной — гавайская гитара Кирсанова, по вентиляционным трубам запахи писательских обедов и клопомора, денег нет, есть нечего, а вечером — толпа гостей, из которых половина подослана. Гибель могла прийти в форме быстрого или медленного уничтожения. О. М., человек активный, предпочел быстрое. Он предпочел умереть не от руки писательских организаций, которым принадлежала инициатива его уничтожения, а от карающих органов.
Обычной формы самоубийства О. М. не признавал, как и Анна Андреевна. А на самоубийство толкало все — одиночество, изоляция, время, тогда работавшее против нас. Одиночество — это не отсутствие друзей и приятелей — их всегда вдосталь, а жизнь в обществе, которое не слышит предостережений и продолжает идти с закрытыми глазами по страшному братоубийственному пути, увлекая за собой всех и каждого. О. М. не случайно назвал Анну Андреевну Кассандрой [134]. В этом положении были не только поэты. Люди старшего, чем мы, поколения видели, что надвигается, но их голоса потерялись и замерли. Еще до победы «нового» они успели сказать об его этике, идеологии, нетерпимости [135] и об искаженных представлениях о праве. Голос вопиющего в пустыне… И с каждым днем становилось яснее, что говорить с отрубленным языком становится все труднее.
Выбирая род смерти, О. М. использовал замечательное свойство наших руководителей: их безмерное, почти суеверное уважение к поэзии: «Чего ты жалуешься, — говорил он, — поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают»…
О. М. в витрине рассматривал портреты и сказал, что боится только человеческих рук Жирные пальцы в стихах — несомненный отголосок истории Демьяна; недаром тот испугался и посоветовал Пастернаку не вмешиваться в это дело. Тонкую шею О. М. приметил у Молотова — она торчала из воротничка, увенчанная маленькой головкой. «Как у кота», — сказал О. М., показывая мне портрет. Честь оживления слова «тонкошеий» принадлежит Кузину. Он развлекался столкновением трех "е" в среднем роде этого прилагательного: тонкошеее животное…
Первые слушатели этих стихов приходили в ужас и умоляли О. М. забыть их. К тому же самоочевидность этой правды уменьшала для современников ценность стихотворения. В последние годы я замечаю сочувственную реакцию у слушателей. Кое-кто спрашивает меня, каким образом уже в 34 году О. М. все понял — нет ли ошибки в датировке? Это люди, принявшие официальную версию: все шло хорошо до ежовщины, а в сущности, и ежовщина не так плоха, а просто к старости, уже после войны, старик обезумел и наделал бед… Впрочем, эта версия уже отжила срок, и правда постепенно просачивается. Но мы продолжаем идеализировать двадцатые годы, а к ним прихватываем еще и кусочек тридцатых. И это упорно у нас бытует. Старые поколения вымирали, не успев ничего сказать. Нынешние старики, даже побывавшие в лагерях, по-прежнему твердят о своей цветущей молодости, которая оборвалась только с их арестом. Что будут думать наши внуки, если все мы молча уйдем?
Среди современников я зарегистрировала три обособленных мнения о стихах о Сталине. Кузин считал, что О. М. не имел права их писать, потому что О. М. в общем положительно относился к революции. Он обвинял О. М. в непоследовательности: принял революцию, так получай своего вождя и не жалуйся… В этом есть своя дубовая логика. Но я не понимаю, как Кузин, любивший и наизусть знавший стихи и прозу — на старости он об этом забыл и даже написал Морозову, что никогда «Путешествие в Армению» не читал, — не заметил раздвоенности и вечных метаний О. М. Очевидно, люди с трудом понимают замаскированные или даже слегка прикрытые высказывания. Им нужно, чтобы все било прямо в лоб. Иногда мне кажется, что О. М. пошел на такое «лобовое» высказывание, потому что устал от глухоты своих слушателей, которые твердили: какие прекрасные стихи, но при чем здесь политика?! Почему их не печатают?
Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их «стишками», к ужасу милой и вежливой Любы, которая не знает, что другого слова для стихов у нас вообще не существовало. «Послушай стишок, — говорил О. М., — как он? Ничего?»… Илья Григорьевич считает их одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.
Каково бы ни было качество этих стихов, можно ли их считать случайными для поэта, если они принесли ему страшную гибель? Стихи эти были актом, поступком; с моей точки зрения, они логически вытекают из всей жизни и работы О. М. Столь же несомненно, что в них есть элемент своеобразного приспособленчества: Мандельштам, никогда не делавший шага навстречу читателю, совершенно не заботившийся, чтобы быть понятым, считавший каждого слушателя стихов и собеседника равным себе и потому не разжевывавший свои мысли и не упрощавший их, именно эти стихи сделал общедоступными, прямыми, легкими для восприятия. С другой стороны, он позаботился о том, чтобы они не могли служить примитивным средством политической пропаганды, — об этом он даже сказал мне: «Это не мое дело». Иначе говоря, он написал эти стихи в расчете на более широкий, чем обычно, круг читателей, хотя знал, что в момент написания читателей у него быть не могло. Думаю, что он не хотел уйти из жизни, не оставив недвусмысленного высказывания о том, что происходило на наших глазах.
Враждебно относился к этим стихам и Пастернак Он обрушился на меня — О. М. был уже в Воронеже — с целым градом упреков. Из них я запомнила: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» Этот ход мыслей и сейчас мне непонятен, а тогда я предложила Пастернаку еще раз прочесть ему это стихотворение, чтобы он конкретно показал мне, что в них противопоказано еврею, но он с ужасом отказался.
Отношение первых слушателей наводило на память рассказ Герцена о разговоре его со Щепкиным [136], который приехал в Лондон, чтобы просить Герцена прекратить свою деятельность: ведь молодых людей в России хватают за то, что они читают «Колокол»… К счастью, «дела» не подняли и никто не погиб за то, что выслушал стихи О. М. Да и сам Мандельштам отнюдь не политический писатель, и его общественные функции совершенно непохожи на герценовские… Но где, в самом деле, проходит граница? В какой степени следует оберегать и щадить своих сограждан? Когда речь идет о современниках Герцена, я удивляюсь Щепкину: как можно так ограждать людей? Нельзя держать их в ватной коробке… А своих современников мне что-то не хочется ставить под удар — пусть уж лучше мирно живут и приспособляются к тяжким временам: даст Бог, все пройдет, а там посмотрим… Жизнь возьмет свое, и все станет на место… Зачем будить спящих, если я верю, что они когда-нибудь сами проснутся. Не знаю, права ли я, но, как и все, я заражена инстинктом бездеятельности, пассивности и покорности…