Михаил Пришвин - Незабудки
Все хорошее в человеке почему-то наивно, и даже величайший философ наивен в своем стремлении до чего-то просто додуматься… Серьезна и не наивна в человеке только мощь, могу – вот и все.
Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличить Петра? Как это можно так разделить себя? Наверно, надо быть очень богатым душой и мудрым…
Разум бывает прекрасен, когда показывается людям своими далекими границами, обнимающими огромный простор. Это – как выходишь из темного леса на берег, и открывается море. Или как Пушкин, замученный мыслью о судьбе бедного Евгения, вдруг как будто на берег океана выходит и говорит: «Красуйся, град Петров, и стой!»
«Я» – это душа всего, это Евгений, который пережил свой страх и свой гнев на Медного всадника и ему довольно смотреть на цветок через щелку забора, чтобы участвовать в этом великом существенном, перед чем Медный всадник кажется чем-то вовсе даже и не мешающим: медь и медь!
Несколько смешна только с душевной точки зрения фигурная чопорность Медного всадника: сущности нет – одна форма. А между тем сколько гонора вздыбилось… чуждое искусство! В существе нашей жизни ничего нет такого.
Евгений из «Медного всадника» – это сам человек, мой «обыватель», а Петр – это всадник медной необходимости перемен.
То, что я в себе называл «оправданием обывателя» и «смирением», – это было признанием непосредственной очевидности, то есть жизнью, противопоставленной интеллекту.
Медного всадника и Евгения можно понимать как спор между горделивой формой и смиренной материей, за счет которой эта форма создается.
Отвлеченная мысль уходит, а частности остаются в отчаянии и страданиях оттого, что их не взяли с собой. Почему же и вправду их не взяли? Почему отвлеченная мысль никогда не берет с собой всего и непременно оставляет малых, обойденных, обиженных? Не та ли самая обида, какую испытывают в творчестве природы миллионы брошенных и не имеющих возможности прорасти всяких семян? Не есть ли и адская борьба за существование последствие такого творчества?
А когда поезд начинает двигаться вперед, мы видим из окна, как близкие предметы уходят назад и только очень далекие, как звезды, остаются наравне с нами: все близкое, только близкое от нас отрывается!
Что же нам остается делать в утешение близких: не мыслить, не ездить, не двигаться? А мысль есть непременно движение…
Когда я читаю о рыцаре печального образа, как он с копьем наперевес мчится, я всегда вхожу в положение мельницы: ведь это случайность, каприз автора пустить ее в ход как раз в то время, когда мчался на нее Дон-Кихот. Если бы дело происходило в безветренный день, то ведь очень возможно, что рыцарь поломал бы ей крылья и лишил бы на некоторое время население возможности обмолоть свое зерно.
Я живо вхожу в положение мирной беззащитной мельницы, и всей душой в эту минуту ненавижу я рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами, и только смешного, но не страшного.
А он страшен…
…Мы теперь хорошо научились (и спасибо учителям) не делать заключений о целом по частному случаю. Встречаясь с какой-нибудь гадостью, мы обходим ее, как навоз, предоставляя времени обратить его в полезное удобрение, и говорим: «Это надо пережить!»
…«А вообще…» – и делается вывод.
Нет, будьте осторожны, подождите делать вывод, помните, что, сделав вывод, вы с чем-то кончаете, что вывод в отношении нашего внимания к чему-то, нашего ожидания от чего-то, нашей веры, надежды, любви есть то же, что смерть.
В живой творческой жизни по пути к бессмертию нет никаких «вообще», и даже у мертвых появляется лицо, и так мертвецы воскресают.
Сделав вывод, человек кончает с вниманием к частному; как творческое существо он прекращает себя и делается орудием. Но дерево жизни производит все новые и новые слои древесины, и в этом прогресс.
Нужно победить войну, и это должно совершиться, как в древе жизни: образуется новый слой древесины.
* * *Запись во время войны. Три дня осторожно разбирали кирпичи разрушенного дома над бомбоубежищем. Тут где-то в толпе таился и Евгений, тот самый неумирающий Евгений, которого Пушкин изобразил в «Медном всаднике». Три дня, проезжая этим местом, я отрывался от руля, озираясь на страшное место: десятки людей, осторожно работая, разбирали кирпичи над похороненными людьми… «Ужо тебе!» – повторяли мы про себя, как Евгений в «Медном всаднике». И тут же искали виновника, кому хотелось бы бросить эти слова. Мы не были так просты, чтобы все отнести к Гитлеру. Нет, дело было не в Гитлере, а в идее чьей-то, падающей на людей гораздо ужаснее, чем фугасные бомбы… Ужасная идея рождалась не как рождается на земле вся жизнь – в муках, а выходила из спокойного вычисления Среднего посредством арифметической пропорции: среднего несуществующего, которое должно существовать.
В этом должном, выведенном арифметически, и состояла ужасная идея, собравшая над городом самолеты, нагруженные фугасными и зажигательными бомбами.
А Евгений, который стучал кулаком по фанерному забору и грозил кому-то: «Ужо тебе», – это была живая личность человека, пропущенная при арифметическом вычислении должного. Безумец грозил безликому математику цивилизации, а Пушкин заключал: «Да умирится же с тобой и покоренная стихия». Стихия умирится, но мысль? Никогда!
Друг мой, больше, больше укрепляйся в силе родственного внимания, обращенного к тварям земным, вглядывайся в каждую мелочь отдельно, и различай одну от другой, узнавая личности в каждом мельчайшем даже существе, выходя из общего, показывай, собирай миллионы их, и весь этот величайший собор живых выводи на борьбу против среднего должного.
Ссорьтесь, друзья, даже и деритесь, только не делайте выводов.
Мои выводы – образы, и самый большой вывод, самый большой образ – это мир, как целое, и смысл весь в отношении к этому целому.
Глава 30
Загадка истории
Люди не любят объяснять явления общественной жизни глубокими причинами, но глубокие причины действуют, и вот отчего все выходит как-то не совсем по-нашему.
Мысль прикована к загадке истории: скоро, знаем мы все теперь, что очень скоро прочитаем разгадку, и с трепетом ждем.
1917 год. После дней революции я еще не напечатал ни одного своего слова, и мне радостно, что я еще ничего не сказал: как будто передо мной лежит огромное невспаханное поле девственной земли, и я, как многие пахари теперь, в марте, осматриваю перед началом работ свою соху и потом выхожу на пригорок осматривать поле.
Прошлое, как большая низина болотная, и я в муках ищу высокое место, откуда можно бы оглянуться на себя и на все.