Борис Слуцкий - Воспоминания о Николае Глазкове
Какими бы аксессуарами эпатажа и демонстративного чудачества ни обставлял Глазков свою мечту о Поэтограде, по сути, это была одна из многих утопий человечества о справедливой и радостной жизни:
Я хочу ПоэтоградаДля себя и для тебя!
Поэтоград — глазковский «город солнца» — незабываем…
Воздействие творческого опыта Николая Глазкова на современную поэзию очевидно. Об этом писали Б. Слуцкий, Д. Самойлов, Е. Евтушенко… Но интересно, что, влияя на поэзию в целом, Глазков в то же время является, пожалуй, единственным большим поэтом, который не породил ни одного (подчеркиваю — ни одного!) подражателя или хотя бы плагиатора. Имитировать Глазкова невозможно, это дело безнадежное. Никто ни на секунду — в любом поэтическом самозабвении — не может, по-видимому, почувствовать стиль Глазкова «своим», поддаться столь распространенному сладостному самообману. Настолько органично сливаются в глазковских стихах самобытная личность и по-настоящему оригинальный, неповторимый поэтический мир.
2Весной 1944 года Глазков окончательно вернулся в Москву. Мы в это время регулярно переписывались, присылали друг другу стихи. Колины письма всегда были шутливы, хотя жил он, должно быть, нелегко. Литературным заработком тогда Глазков прокормиться не мог — этого заработка попросту не было или был он столь незначителен, что его никак нельзя было принимать в расчет. Коля подрабатывал физическим трудом: что-то грузил, нанимался пилить дрова.
Его поддерживали Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. «Питаюсь я, в основном, у Л. Ю.» (Лили Юрьевны Брик), — пишет он в марте 1944 года. «У Бриков бываю ежедневно», — сообщает он 8 апреля того же года. И снова:
«Я написал два стиха и отправился к Брикам. Там поужинал и поговорил о стихах. Очень хорошо поговорить о стихах».
Первый раз я был проездом в Москве осенью сорок четвертого и, кажется, не успел побывать у Коли на дорогом ему Арбате. Зато с 1946 года, когда поступил в Литинститут, бывал у него часто. Недалеко от Смоленской площади — довольно просторный для центра Москвы двор. В глубине этого двора — двухэтажный, массивный и приземистый дом, в нем-то и обретался Николай Глазков. Я подымался по деревянной лестнице, сворачивая налево, звонил. Дверь обычно открывал сам Коля. «Заходи, милый!» — говорил он, радостно улыбаясь, и мощно, с явным удовольствием, почти до боли сжимал руку.
В доме у Глазковых всегда толкалось много народу, всякие люди, случайные и неслучайные, литературные и нелитературные… У Глазкова ночевали, у Глазкова жили… Его квартира напоминала зал транзитных пассажиров. С каждым человеком он обязательно находил точку соприкосновения, какой-то общий живой интерес. Вообще дом Глазкова был одним из самых открытых домов, здесь можно было встретить кого угодно и услышать что угодно. Я знаю, что некоторых несколько смущала возможность столкнуться у Глазковых с людьми чуждыми и даже враждебными. Но Глазков не был, как могло показаться, «всеяден» и уж тем более беспринципен. В том-то и дело, что Глазков, никогда ни к кому не подлаживаясь, был свободен во всех проявлениях своего духа, но предоставлял такую же свободу другому! Я не помню случая, когда Глазков был бы с чем-нибудь не согласен и промолчал из каких-нибудь соображений. Энергичным голосом Коля говорил: «Неверно!» — подкрепляя интонацию столь же энергичным движением руки, после чего сразу же недвусмысленно излагал свою точку зрения. Ничье мнение или присутствие не могло остановить его. Так было всегда!
Глазков любил математическую точность доказательств. Иногда мне даже казалось, что, когда ему приходила в голову возможность парадоксального, но логического построения, он настолько увлекался этим, что готов был утверждать заведомо нелепые вещи. И все-таки — большей частью — за причудливыми словами Глазкова всегда стояла глубоко продуманная система представлений о мире. Глазков много размышлял об истории человечества, но как бы прятал свои мысли, точнее — не то что прятал, а облекал их в гротеск, что, впрочем, иногда прорывалось потрясающими откровениями на уровне настоящих пророчеств!
Но вернусь к московскому дому Глазкова. Видел я в этом доме и Алексея Крученых, и Сергея Наровчатова, и более молодых поэтов. Мало ли кто заходил сюда… Частыми гостями бывали якутские поэты, которых Глазков неутомимо переводил. Покашливал чахоточный Баал Хабырыыс. Коля с бесстрашным спокойствием запускал пальцы в его табакерку или подставлял ему свою. Его жена Росина только бледнела, она боялась палочки Коха. «Я хорошо проспиртован!» — успокаивал ее Коля…
Как-то в один из зимних дней я поздно засиделся у Глазкова. И остался ночевать. Часа в четыре утра — стук в дверь: Ксения Некрасова. «Коля, — сказала она тонким голоском, — дай мне иголку и тряпочки, я буду куклу шить». Коля невозмутимо, ни о чем не спрашивая, достал откуда-то всё, о чем просила ночная гостья, и ушел спать. Он не удивился и вел себя так, будто было не четыре утра, а середина дня. Ксения примостилась у окна и принялась за шитье…
Глазкова возмущало всякое небережное обращение с природой. То, о чем сейчас много пишут и говорят, Глазков неустанно повторял в давние-давние годы, когда в прессе об этом еще и речи не было. Глазков нежно и, я бы сказал, последовательно любил природу. Последовательно — потому что никогда не переставал подчеркивать полезность общения с ней. Нежно — потому что, несмотря ни на какие слова, не было в этом общении чистого рационализма, в Глазкове жила живая потребность наслаждаться травами, «незнамыми» реками, лесом, всем простором земли и неба. В разговорах и письмах он с неподдельным увлечением рассказывает, сколько собрал грибов, в какой реке и сколько раз купался, неизменно точно указывая температуру воды, быстроту течения и т. п.
«В сентябре я увлекся грибами, — пишет он в сентябре 1961 года. — Трижды ездил вместе с Иной по Киевской железной дороге до шестой зоны. Трижды притаскивали домой по два ведра грибов, в том числе первый раз было пятьдесят белых, второй раз — сорок белых, третий раз — тридцать белых.
Сейчас у меня в кухне за окном десять банок соленых и маринованных грибков. Шляпки белых прекрасно засушились над газовой плитой. Жареных грибов тоже было вдоволь. Но главное, конечно, не грибы, а сам лес, по которому за три дня я пробродил, должно быть, шестьдесят верст».
И далее Глазков убежденно утверждает:
«Лес очень успокаивает. И усталость после леса очень хорошая: гораздо лучше любой другой усталости».
Не без некоторого тщеславия и милой, детской похвальбы Глазков описывает раннее купание в еще холодной, наверное, реке:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});