Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил автопортретом – углем на стене. Получилось что-то вроде художественного кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы – Бантышев и Климовский – арии из «Аскольдовой могилы» и других популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Тертия Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева – «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Дороженька», «Размолодчики», «Не белы снега…» и пережившей все времена «Пряхой».
Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у Константина Булгакова, на которой «Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф», воспевал самодельными стихами песенный его дар:
Михаил Ефремыч,
Русский соловей,
Врачевал их немочь
Песнею своей,
И под звуки арий,
Отягчен вином,
Между тем Мардарий
Спал глубоким сном.
Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома – Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в «Последней жертве». Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева.
Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор; во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни «свои», началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал «сильный и сладкий» тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух. «Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, – писал он чуть позже, – как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края… И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку»[169].
Литературная легенда – непроверенная, но правдоподобная – гласит, что случайный гость под впечатлением песни, особенно задушевно исполненной Тертием Филипповым, пал на колени и просил кружок считать его своим[170]. Где только не искал он себе веры по душе, и только здесь нашел то, к чему стремился.
Это был Аполлон Григорьев, имя которого так много значит в судьбе молодого Островского. Он яркою кометой ворвался в жизнь кружка, быстро слился с нею и стал ощутимо на нее влиять.
Неистовый Аполлон
Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.
Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его окончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила.
В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их «страшно читать по атеизму». Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.
Нет, не рожден я биться лбом,
Ни терпеливо ждать в передней,
Ни есть за княжеским столом,
Ни с умиленьем слушать бредни,
Нет, не рожден я быть рабом.
Мне даже в церкви на обедне
Бывает скверно, каюсь в том,
Прослушать августейший дом[171].
Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что казалось: Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале «Репертуар и пантеон»… Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.
Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на «пятницы» Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в «Финском вестнике» 1846 года – о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского – уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания «Москвитянина», которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского[172].
Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?
Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как «клевета на человека и человечность», противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна «машинная деятельность» чиновничьей службы – чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в «хрустальные дворцы» будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.
Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужит для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение «фаланстеру». В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.
Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность – токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только «подлаживается» под них. «Всякое впечатление обращается у меня в