Лев Аннинский - Три еретика
Характерная реакция. Характерная именно для «общества», далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности – в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, «лицом к дому оберполицмейстера». Столики. По воскресным и табельным дням – военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни – студенты: перехватить, а повезет – пообедать, а еще больше повезет – так и «пропустить предварительную» («основные» будут «пропущены» вечером).
Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в «Русском вестнике». Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в «Будильнике», в 1875 году); Писемский – молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке – дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро – или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции «Русского вестника», от Каткова…
Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель «художественных» излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов – в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два-три штриха которой я позволил себе наметить, – так «кошачий концерт», устроенный автору «Взбаламученного моря» разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге «Писемский».
Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот-вот разразится над головой нашего общего героя, и все-таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.
Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С.Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что г. Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса – за что же они его? За что влепили Писемскому в «Искре» ту первую оплеуху, с которой «все началось»? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович – семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.
Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение…
Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той «оплеухи», с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором «никто не виноват», не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, «поспешил» с публикацией своего антинигилистического романа, «обосновать свои воззрения не удосужился». Достоевский вон с «Бесами» не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения – так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не «удосужились» переадресовать «Бесы» китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а «простили» Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов «правильно» обличил, а' за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в «сверхъестественном» своем эпосе. Два гения.
Писемский – не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не «слабость таланта» подвела его: талантлив-то он был как раз щедро, по-русски, нерасчетливо; и не «слабость проработки»: он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, – он ее сложил, и убежденно!
Сама концепция подвела – хваленое его здравомыслие.
Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой – на просвещение. Он оценивал жизнь «по пунктам», пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых вопросов, язык Толстого и Достоевского. Россия могла вести диалог с воспаленным пророком, с грозным моралистом, но она не хотела слушать насмешливого скептика, доказывавшего ей, что дважды два четыре. Она его – в «еретики» заклеймила! Она подняла как знамя «неотделанный» роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского – именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего-то иного, чем здравый смысл.
Увы, все было неизбежно: и атака «Искры», и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, – а повторись все снова – и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики – не заговор «гешефтмахеров» (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.
Какие надежды?
Россия нуждалась – в безумстве храбрых.
А ей предлагали – трезвость.
Все остальное – техника.
Так проследим теперь «технику» исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.
Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к вступлению в разбор. Это в духе Григорьева – такие подходы «от Адама». Статья называется: «О Писемском и его значении в нашей литературе».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});