Василий Филиппов - Юлиус Фучик
Запомнились Фучику знаменитые братиславские погребки. Здесь кипит сама жизнь. Печальную, тягучую песню словацких пастухов сменяют волшебные струны скрипок. Они то плакали древней как земля цыганской скорбью, то трепетали и захлебывались в неудержимой, залихватской удали и радости. Словаки общительны, любят повеселиться, друг с другом наговориться, а подвыпив — сплясать. Трудно удержаться, когда от песни сотрясаются стены, а от задорного танца ходуном ходят половицы. К Юлиусу подлетела раскрасневшаяся танцорша:
— А ну выходи, цыган!
Так Фучика называли в юности друзья, находя в его внешности что-то цыганское. Он встал. Любил он песню и горячий танец. Сорвался, закружился. Утомленный, разгоряченный, вернулся Юлиус за свой столик. Хорошо ему сегодня, легко на душе, он и предполагать не мог, что случайная увольнительная обернется для него встречей со старым другом, с которым они вместе работали в студенческом журнале «Авангард».
Вернувшись из Братиславы в Тренчин, Фучик и на этот раз не задержался более суток. Хорошо зная политическое лицо «рядового» и решив избавиться от «опасного коммунистического агитатора», начальство направило его в военный госпиталь в город Ружемберок на медицинскую комиссию, даже не выдав ему солдатскую форму. К удивлению Фучика, врач-майор, осматривавший его, отказался от фальшивой диагносцировки и признал его годным к строевой службе.
Воспользовавшись наличием журналистского проездного билета, незадачливый воин отправился из госпиталя в Тренчин через… Прагу. Это был большой крюк для кого угодно другого, но не для него. Разве можно упустить возможность хоть несколько часов побыть в Праге, среди друзей? Даже если это и закончится гауптвахтой?..
Еще целые две недели в Тренчине он был на особом положении: ходил в штатском. Юлиуса это не смущало. Напротив, он вспомнил старое греческое изречение: «Желая посрамить одного из знаменитых мудрецов, хозяева на званом обеде посадили его на самое отдаленное и неудобное место. Но мудрец сказал с кроткой улыбкой: „Вот средство сделать последнее место первым“». Фучик сразу оценил преимущества своего положения. По солдатскому «телеграфу» разнеслась весть: «Среди нас редактор-коммунист».
Солдаты сразу полюбили этого человека, который может поделиться последней сигаретой, написать, когда надо, всевозможные прошения, посоветовать, как поступать, когда у кого-нибудь возникал конфликт с начальством. Нередко издерганных, измученных муштрой солдат охватывала бессильная ярость, удесятерявшаяся тоской по дому. И тогда вновь на помощь приходил Фучик; у него всегда была про запас какая-нибудь шутка и рецепт для разрешения неурядиц. Он убеждал солдат, что гнев — плохой советчик, что нужно сплотиться, так как солидарность — лучшая защита от произвола офицеров.
О своих первых армейских впечатлениях Фучик писал:
«Передо мной тут целая галерея самых разнообразных образцов. Юноша, который с радостью ухватился за армию, избавившую его от занятий, и теперь в страхе ожидающий возвращения домой; штабной писарь, который восемнадцать лет дул в фагот в военном оркестре (одно время, кстати, под началом дядюшки), а теперь заносит в ведомости центнеры картофеля и буханки хлеба, потому что выдул свои легкие; австрийский национал-социалист, который родился и прожил всю жизнь, как и его отец, в Штырском Градце, но, являясь чехословацким подданным (его дед был уроженцем Хеба), должен служить в нашей армии, иначе у него не будет документа, необходимого для женитьбы (Австрия отказывает ему в подданстве; он безработный и потому „обременительный иностранец“); шахтер из Гандлове (ему дважды пришлось выбираться из обвалившейся штольни), тихий, неуклюжий человек, над которым насмехаются, которого обижают без зазрения совести все младшие чины (перед сном он шепчет, что, кргда выйдет срок, он позовет их к себе в Приевидзы и всадит им нож в спину), и т. д. Обширная галерея самых разных образов. Придешь к этим людям вечерком, и они раскрывают перед тобой свою душу, доведенные до слез и отчаяния бесчеловечным отношением начальства. И никому из них служба не нравится. Солдатам — потому, что им хочется свободы, низшим чинам — потому, что у них много высчитывают из жалованья и что их ремесло обеспечивает им всего лишь блестящую нищету, которую они сами никак не назвали бы блестящей».
На пятнадцатый день пребывания Юлиуса в части на него все-таки надели военную форму, и теперь он с окончательной ясностью понял, что его радужным надеждам пришел печальный конец, что теперь он не скоро вернется в Прагу, в редакцию, где он так нужен. С трудом, медленно и тяжеловато он втягивался в суровую воинскую дисциплину, в строевую муштру, осваивался с укладом новой армейской жизни. Первое, чему учили с особым усердием, что буквально вдалбливали в голову солдатам, была заповедь:
— Забудьте о том, чем вы были до сих пор. Теперь вы не мальчики, а солдаты, и каждого указания и приказания старших слушаться и подчиняться ему беспрекословно!
Как в каждой буржуазной армии, офицеры были начисто оторваны от народа, варились в собственном соку. Их сознательно превратили в касту с ее спесью, с ее ни на чем не основанном представлением о своей исключительной роли в жизни страны, о «чести мундира». Офицеры держали солдат в постоянном состоянии раздражения ежеминутными нервными замечаниями, мелкими придирками, тупыми повторениями одних и тех же скучных, до смерти надоевших слов и указаний, удручающих нотаций. «Первое столкновение с военщиной я все же не проиграл: борьба, можно сказать, длилась пять недель, — пишет Фучик, — и все это время новобранцев атаковали и торжественными речами, и строгими придирками, и проповедями о благородном величии военной службы, и всякого рода дерганием: перегонкой с работы на работу, с учебы на учебу… Господа… превращают казарму в фабрику автоматов — бегающих и припадающих к земле, а также и послушно стреляющих, как только нажмется соответствующая кнопка приказа».
У Фучика созревает замысел написать цикл рассказов о солдатской жизни. Материал сам шел в руки, надо только внимательно зафиксировать увиденное и услышанное. Экономический кризис в стране ощущался и в армии, он основательно вытряс государственную казну, и власти экономили на всем, в том числе на солдатах, которые не имели права, да и не могли протестовать. Фучик пишет Густе: «К нам в казармы приходят ребятишки — перелезут через ограду или протиснутся между прутьями, иногда сердобольный часовой пропустит, — приходят и просят хлеба. Раньше мы им давали, но теперь у нас у самих нет. Знаешь, как это тяжело, когда ребенок просит: „Кушать хочу“, а у тебя у самого брюхо подводит! Нам уже даже никто не внушает, что все это мы должны защищать…» Понемногу он втянулся в повседневную казарменную жизнь. Однако через несколько недель служба перестала его «занимать», у него начались приступы тоски. Для человека активного, огромного динамического потенциала, требовавшего разрядки, нет ничего более тяжелого, как отрыв от деятельности. Он, кто привык всегда быть там, где бурно кипит жизнь, где борьба, где собрания и манифестации, где забастовки, стычки с полицией, теперь сидит, как птица в клетке, и чувствует прямо-таки физически свою заброшенность, зависимость. Его удручала необходимость повиновения а бездействия, в то время как за стенами казарм бастовали рабочие и крестьяне, а он бессилен был им помочь. 16 ноября 1932 года жандармы разогнали демонстрацию в селе Поломка, застрелив двух человек. «Говорят об этом очень много, — пишет он в письме Густе, — все здесь страшно возмущены. Это был слишком серьезный удар но нашим отупевшим чувствам и мыслям. Ребята понимают, что они тоже могли попасть в положение жандармов на Горегроне». За каждым движением Фучика пристально следили. Командир роты тайком рылся в его чемодане, проверяя, нет ли там запрещенной литературы, под разными предлогами лишал его увольнений, выпытывал, с кем он встречался, о чем говорит, кому пишет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});