Федор Шаляпин - Страницы из моей жизни.
– Не артисты для нас, но мы для артистов.
Но в скором времени все это стало на старые рельсы – реформы, каковы бы они ни были, не имеют на Руси прочного успеха. Сами же товарищи начали говорить чиновникам, что, конечно, Шаляпин, с одной стороны – прав, но с другой – нельзя же так резко и сразу.
– И вообще он, знаете, нетактичен! Конечно, мы промолчали тогда, но Вы понимаете…
Чиновники понимали, что люди снова хотят таскать им гусей с заднего крыльца, и в скором времени обо мне начало слагаться мнение как о человеке заносчивом, зазнающемся, капризном, деспоте и грубом мужике. Не стану скрывать правды: я действительно грубоват с теми, кто груб со мною, «как аукнется, так и откликнется», и ведь не всякий может охотно подставлять спину, когда по ней бьют палкой.
Слухи о невыносимом характере моем проникли и за пределы театра, в публику, которую – хлебом не корми, дай только ей осудить кого-нибудь. Разрасталась и легенда о моем пьянстве, говорилось, что дома я бью людей самоваром, сундуками и разной тяжелой мебелью.
Однажды я пел серенаду Мефистофеля не стоя, как всегда, а сидя на ступеньках крыльца, ведущего в домик Маргариты. После этого стали говорить, что Шаляпин пел спектакль вдребезги пьяный, до того пьяный, что не мог стоять на ногах и пел лежа 103 .Все это, конечно, мелочи. Но комар – тоже мелочь, однако если Вам начнут надоедать шестьсот комаров – жизнь и Вам не покажется веселым праздником.Привыкший с малых лет проводить свободное время в трактирах и ресторанах, я, естественно, находил в этом удовольствие и теперь не потому, что любил пьянство и пьянствовал, а потому, что трактир с детства был для меня местом, где люди всегда интереснее, веселей и свободнее, чем дома. Это уж не мною устроено. Бывало, в детстве, когда я был певчим, забежишь между ранней и поздней обедней в трактир, а там играет музыкальная машина. Меня страшно забавляли палочки, которыми невидимая сила колотит по коже барабана, а особенно нравилось мне, как чудесно шипит машина, когда ее заводят. Кроме того, в трактире сидят эдакие степенные люди и важно рассуждают – почем вчера продавали швырок, произносят необыкновенные слова – «мездра», «сувойка», «бутак». Этаких слов дома не услышишь! Скорняки, лесопромышленники, разная мастеровщина – все это очень интересный, своеобразный народ. В конце концов, вовсе не моя вина, что я воспитывался в трактире, а не в лицее!Я любил видеть эдаких благовоспитанных господ, которые, отведав всяческих напитков и несколько озадаченные силой их, спрашивают слугу:
– Послушай, есть у вас кло де вужо?
А находчивый ярославец бойко и любезно отвечает:
– Помилуйте, как же-с? По коридору, вторая дверь налево!
Смешно сидеть в ресторане после спектакля, сыграв Мефистофеля или жреца в «Лакме», – какой-нибудь наивный и добродушный человек, видя меня в обыкновенном костюме, с человечьим лицом, восхищается:
– Господи, какой он молодой, поверить нельзя! Господин молодой человек Шаляпин, какой вы молодой, ей-богу!
Забавно слышать, как люди рассуждают – торчит у меня кадык и достаточно ли торчит? Ибо, по мнению многих, сила голоса зависит от того, насколько выдается кадык. Вообще в трактире всегда есть чему посмеяться, есть чего послушать.
Но наступило время, когда посещение трактиров стало сопрягаться для меня с некоторыми неприятностями.
Сидишь один за бутылкой вина, обдумывая что-либо, вдруг к тебе подходит господин с мокренькими усами и спрашивает, неуверенно стоя на ногах:
– Ш-Шаляпин? Когда так – я тебя страшно люблю и желаю поцеловать!
Не зная, почему усы у него мокренькие – от вина или от других причин, отказываешься целоваться с ним, хотя бы под тем предлогом, что он – не жен– щина. Тогда благорасположенный человек становится человеком обиженным и рассказывает друзьям своим:
– Шаляпин – распутник! Сейчас он сам сказал мне, что любит целоваться с женщинами!
И начинает расти легенда о распутстве Шаляпина. У нас любят рассказать о человеке что-нибудь похуже, даже пословицу выдумали: «Добрая слава лежит, а худая – бежит». Я вовсе не хочу сказать о себе, что я – безукоризненный человек, весьма вероятно, что, как все, я делаю дурного гораздо больше, чем хорошего. Но иногда так хочется почувствовать всех людей друзьями, так бы обнял всех и обласкал от всей души, а вокруг тебя все ощетинились ежами, смотрят подозрительно, враждебно и как бы ожидают:
– А ну, чем ты нас обидишь? Чем огорчишь?
При таком отношении иногда действительно чувствуешь необходимую потребность огорчить и обидеть. Я знал, что «публика» любит меня, любовь ее была очевидна. Но – может быть, это большой грех мой – чем больше любили меня, тем более становилось мне как-то неловко и страшно. Эта любовь становилась похожа на ту, которой богата Суконная слобода и которую я наблюдал до пресыщения, до тоски.
Сначала влюбленный пишет возлюбленной ласковые письма, назначая ей свидания, потом они вместе, нежно вздыхая, смотрят на луну, а посторонние восхищаются:
– Глядите, какие счастливые!
Потом возлюбленная осмеливается поступить против желания или выгоды влюбленного, и тогда он говорит ей:
– Отдай, дура, назад мои нежные письма!
И после этого начинает рассказывать о возлюбленной разные пакости.Романы «публики» с личностью у нас на Руси тоже частенько принимают суконно-слободской характер. В отношениях мужчины с женщиной все-таки возможно взаимное возвышение друг друга, хороший мужчина нередко возвышает до себя плохую женщину, хорошая женщина часто способна перевоспитать плохого мужчину. Но «публика» – извиняюсь пред нею, хотя за правду и не нужно извиняться, – публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника, артист талантливее ее. И выходит как-то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя.Чтобы не «высовывалась».Все эти соображения, хотя и не новые, являются, однако, плодом моих личных «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Повторю, я чувствовал, что публика любит меня, и я радовался этому, но я боялся любви. Я думал: хорошо, что я работаю и моя работа, очевидно, радует людей.Правда, работаю я не так, как хотелось бы мне: есть целый ряд необоримых условий, которые мешают мне делать работу мою лучше, ярче. Эта сторона интимной жизни артиста, эти условия его профессии, осложненные чисто русскими особенностями быта, публике неведомы. Жаль. Знай она это – может быть, она менее любила бы меня, но не так уж строго осуждала за мои недостатки. Есть суд друзей и суд врагов, суд публики – не суд дружеский.Я уже начал сравнительно недурно говорить по-итальянски и мечтал о поездке за границу, о дебютах в Париже, Лондоне, но – не считал это осуществимым. Уже несколько раз я ездил во Францию, но всегда чувствовал себя там маленьким и ничтожным самоедом. Смущало меня и поведение соотечественников, некоторые из них публично показывали такие фокусы, что становилось несколько стыдновато за них.Однажды, на каком-то бульваре, российский человек, одетый под Лентовского в поддевку и сапоги, влез на стул у ресторана, вынул из кармана бутылку коньяка и закричал, размахивая ею. Сбежались люди – в Париже толпа собирается на всякий скандал изумительно быстро. Господин в поддевке воткнул горлышко бутылки в свой волосатый рот и единым духом высосал все ее содержимое, очевидно, желая демонстрировать мощь и силу своего желудка. Французы ахали, находя, что это – поистине удивительно! Но мне стало не по себе, я думал, что Русь не только этим должна быть интересна для Европы. А такие и подобные фокусы показывались русскими довольно часто. В 99-м году я поехал на всемирную выставку в Париж особенно охотно и с какими-то смутными надеждами. Я знал, что там будет В.В. Андреев со своим оркестром балалаечников и еще много русских людей, которые могут показать Русь не только со стороны ее любви к потреблению спиртных напитков. Ведь, в конце-то концов, Европу и не удивишь этим, там тоже умеют выпить!Андреев, как и в Петербурге, старался провести меня в различные парижские кружки любителей пения и музыки. Я выступал на разных five o'clock'ах, хотя и не был салонным певцом. Вещи Мусоргского, Шуберта, Шумана, Глинки созданы не для салонов, но все-таки эти вещи имели вполне определенный успех. Был приглашен я и в редакцию «Фигаро» на вечер, устроенный ею. Особенно сильный восторг французов на этом вечере вызвали «Два гренадера». Жил я, как всегда, на улице Коперника, у милой старушки Шальмель. Желание научиться говорить по-французски побеждало мою застенчивость, и я храбро искажал язык любезных французов – это частенько ставило меня в ужасные положения. У Шальмель жила девушка-американка. Она сама говорила по-французски так, как будто во рту у нее всегда лежала горячая картофелина. К несчастью, она тоже была застенчива, и, к еще большему несчастию ее, ей приходилось беседовать со мною. И вот однажды, желая сказать ей:
– Какая вы застенчивая, – я сказал: – Какая вы беременная.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});