Лина Хааг - Горсть пыли
Нам разрешено получать газету. Из нее я узнаю, что горел рейхстаг и в связи с этим Геринг осуществил акцию против коммунистической партии. Теперь понятно, почему я здесь. Процесс о поджоге рейхстага предстает во всей своей зловещей смехотворности. Женщины оживленно его обсуждают. Я проявляю сдержанность. Я слышала, что в определенной ситуации за донос на соседа по камере можно купить себе свободу. Сильное искушение для слабохарактерных. Правда, у многих арестованы и мужья, а дома ждут малые дети. Не дома, разумеется. Где-нибудь.
Однажды меня вызвали на допрос. Очевидно, пришло время. Хотя и не знаю, чего от меня хотят, но по крайней мере что-то происходит. Уличить меня ни в чем нельзя, но мало ли что могут приписать. Я была членом Коммунистического союза молодежи, а позднее КПГ. Тогда легальной, теперь противозаконной.
В конторе начальника тюрьмы за письменным столом сидит небольшого роста приветливый господин. Взгляд острый, но, может быть, причиной тому толстые стекла очков. Он удобно откидывается в кресле, тихо и обходительно спрашивает фамилию, происхождение, вначале допрос протекает весьма спокойно.
— У вас ребенок, — замечает он вскользь.
— Да, сейчас он у моей матери, — отвечаю я непринужденно.
— Так, так, — говорит он участливо, положив ногу на ногу, — у вашей матери.
Тон, которым он произносит эти слова, меня тревожит.
— Ну-ну, — говорит он, наклоняется и начинает перелистывать лежащие перед ним на столе бумаги, — потом выяснится, правильно ли будет оставлять его там.
Я вздрагиваю.
— Как? — говорю испуганно.
— Успокойтесь, — говорит он, — все зависит от вас, ничего не случится ни с вами, ни с вашим ребенком. Вы можете завтра же отправиться домой…
Я облегченно вздыхаю.
— Если вы этого захотите, — продолжает он. Словно я могу этого не хотеть.
— Если вы, — говорит он более решительным тоном, — расскажете мне все, что вам известно о нелегальной работе ваших товарищей… и — назовете имена этих товарищей.
Так вот в чем дело. Я должна предать друзей. Мой ребенок — ставка в этой игре. Я могу лишь пристально смотреть на этого человека, больше не могу ничего. Нет, это не очки, это сами глаза буравят меня. Они пригвождают к месту. Вынуждена собрать все свои силы, чтобы как можно спокойнее сказать, что мне ничего неизвестно. Лгу я плохо. Голос почти пропал, так бешено бьется сердце. Он это видит, он должен это видеть.
Спрашивает насмешливо, язвительно, коварно, все время одно и то же, но по-разному. Я упорно качаю головой и при этом уверенно смотрю ему прямо в глаза. Теперь мне все равно, хотя от волнения на лбу выступил пот.
Внезапно он вскакивает, но не импульсивно, потеряв терпение, а совершенно сознательно, чтобы напугать меня. Его лицо меняется, меняются голос и весь облик, становится действительно жутко и страшно. Невозможно представить, что этот маленький, брызжущий ядом и опасный дьявол когда-то мог казаться приветливым и любезным.
— Вероятно, — вопит он, потрясая взятым со стола листом бумаги, — это поможет несколько освежить вашу память!
Он зачитывает имена. Они падают как удары. Они должны заставить меня вздрогнуть. Но я не вздрагиваю, остаюсь спокойной и безмолвной, ибо среди этих имен нет тех, кого они ищут. Теперь я вижу, что ему ничего неизвестно.
— Нет, — говорю я, облегченно вздохнув, — не знаю… никогда не слышала… с ними незнакома… к сожалению.
Он кричит:
— Если вы думаете этим помочь себе, Хааг…
Теперь я вздрагиваю. Мне еще никто не отказывал в обращении «фрау». Почему он говорит «Хааг», почему не прямо — «грязь»? Ведь именно такой он считает меня. Что ж, извольте. Мне было бы невыносимо, если бы он считал меня подобной ему. Пусть в его представлении я ничто. Пожалуйста. Согласна на это от всего сердца. Мое человеческое достоинство — как часто мы говорили о человеческом достоинстве, помнишь? — я никогда не ощущала так остро, как в эту минуту. Что общего у меня с этим субъектом? Я человек, женщина, любящая. Родила ребенка. Я открыто выступила в защиту основных человеческих прав и потому теперь страдаю. У меня своя судьба. А он? Что представляет собой он? В протоколе допроса оп может записать, что я хитрая, пронырливая баба. За это его начальник, перед которым он тянется, даст мне на два месяца тюрьмы больше. Сам он даже этого не может. Он может только кричать, да и то лишь здесь, под защитой стен и решеток. Перед своим начальством лебезит и заикается. У него нет подлинной власти. Всего лишь ищейка. Может только терзать — и ничего более. Он ничего не знает о человеческом достоинстве, ибо таковым не обладает. Титул — вот его «достоинство». Советник уголовной полиции или что-нибудь в этом роде. У него даже нет настоящей судьбы. Самое большее, что может с ним произойти, — это неудача при очередном повышении в чине — если его обойдут. В этом вся его судьба. У него нет чести, одно честолюбие. Он не страдает. Он и не должен уметь страдать, ибо тогда ему пришлось бы время от времени разделять чьи-либо страдания. Но тогда он был бы не чиновником уголовной полиции, а человеком. Он же — чиновник уголовной полиции, я это вижу. Даже трудно представить, как можно создать такой внутренний мир. Без любви. Без каких-либо ощущений, кроме наслаждения от того, что приводишь в отчаяние людей.
Меня в отчаяние он больше не приводит. Это уже прошло. Он вернул мне чувство уверенности в себе. Нас разделяет не только письменный стол со старым чугунным чернильным прибором и голубым скоросшивателем, а целый мир. Он может использовать все регистры своего неуклюжего ремесла изобличения — уговаривать, предупреждать или расточать страшные угрозы, меня это не трогает, ни в чем не признаюсь, продолжаю спокойно сидеть на узком стульчике и все отрицаю. На протяжении трех часов.
Когда вне себя от ярости он наконец выдыхается, я знаю, что в скудном протоколе допроса нет ничего изобличающего кого-либо из моих товарищей. Мне безразлично, что говорится там обо мне. С удивлением ощущаю, что нервы пока выдерживают.
Они мне нужны. Товарищ Эмми Рамин[2] также находящаяся здесь в Готтесцелле, после допроса в Штутгарте возвратилась сюда из тамошней тюрьмы с различными тревожными известиями, которые на лету подхватывались заключенными других камер. От нее я узнала, что арестованы также Фриц Pay и Вальтер Хебих. Я знаю обоих ловких и мужественных парней, мы были вместе В одной молодежной группе. Фриц Pay, рассказывала она запинаясь, скончался после страшного допроса в берлинском гестапо. Его посадили на раскаленную печь.
Не решаюсь больше расспрашивать о тебе. Должно быть, она видит страх, написанный на моем лице, так как начинает рассказывать сама. Сейчас ты находишься в Куберге, в лагере для лиц, подвергнутых предварительному аресту. Тебя хотели заставить отдать честь знамени с изображением свастики. Я не приветствую шляпу Геслера[3] отвечал ты. Тебя зверски избили.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});