Лев Утевский - Смерть Тургенева. 1883–1923
За неделю до смерти наступило вновь ухудшение; припадки возобновились с прежней силой. Когда, за пять дней до смерти, навестил его Мопассан, он сказал ему: «дайте мне револьвер, они не хотят мне дать револьвер, если вы дадите мне револьвер, вы будете моим другом» [44].
В четверг, 18-го августа, начался бред. В субботу умирающий простился со всеми, но затем впал в бессознательное состояние, продолжавшееся уже до самой смерти.
В воскресенье им стало овладевать возбуждение, постепенно усиливавшееся. Он начал говорить с окружавшей его семьей Виардо по-русски, так что только кн. А. А. Мещерский, находившийся у его постели с утра воскресенья, и отчасти m-me Виардо могли понимать его слова [45]. «Веришь ли ты мне, веришь, — говорил он, обращаясь к зятю m-me Виардо — Шамеро — я всегда искренно любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия… Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо». Речи его начали становиться бессвязными. «Ближе, ближе ко мне — говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей: пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… царь Алексей… царь Алексей… Алексей второй… второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим»… У него стали прорываться простонародные выражения. Впечатление получалось такое, будто он представляет себя умирающим русским простолюдином, дающим напутствования и прощающимся с чадами и домочадцами».
Последними словами умирающего были: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые» [46].
«В понедельник утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже не в речах, а в движениях и жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, а по временам совсем упадал»[47]
Около двух часов он начал дышать с необыкновенной силой и хрипом, делая усилия приподняться, лицо его передернулось, брови насупились, из горла и рта вырвались полусдавленные восклицания: «А-а!» Так прошло несколько минут. Ровно в 2 часа дня руки его вытянулись с последним глубоким вздохом, голова безжизненно откинулась на подушку.
Великого писателя не стало.
«Черты лица приняли тотчас спокойный, но необыкновенно ласковый и мягкий отпечаток». «Он был дивной красоты на смертном одре, — пишет дочь m-me Виардо, Марианна Дювернуа [48]. — Его прекрасное лицо, столь похудевшее и изменившееся, приняло выражения спокойствия и улыбки, как при жизни».
«Он никогда при жизни не был так красив, можно даже сказать, так величествен» — вспоминает М. М. Стасюлевич — «следы страдания на второй день исчезли совсем, распустились и лицо приняло вид глубоко задумчивый, с отпечатком необыкновенной энергии, какой никогда не было заметно и тени при жизни, на вечно добродушном, постоянно готовом к улыбке, лице покойного».
IV
Смерть-избавительница освободила Тургенева не только от страданий физических; она положила предел и тем тяжелым душевным переживаниям, которые, перед лицом неведомого, не могли не поглощать его.
Писатель, в течение всей жизни не перестававший думать о великой загадке, всю жизнь чувствовавший страх перед страшной, неизбежной силой, угнетаемый ее неотвратимостью, не мог не перечувствовать, не перестрадать многого, когда эта «старуха», посещавшая до сих пор лишь его близких, подошла вплотную и к нему, — другими словами, когда смерть, из области лишь обсуждаемого, правда, уже давно и со страхом ожидаемого, но такого, в сущности, далекого, стала реальностью и, что самое страшное, отчетливо сознаваемой.
В душе его, не верующего человека, не могшего, хотя, может быть, и желавшего в религии найти утешение, — человека, для которого естественность смерти была страшнее всего, должно было что-то шевельнуться, произойти что-то новое.
Да, он, всю жизнь смерти боявшийся, встретил ее не с усугубленным страхом от ее близости, как этого можно было ожидать, а спокойно и мужественно, без всякого страха.
В душе великого писателя на смертном одре произошел перелом.
И если до сих пор в нем все еще жила душа того девятнадцатилетнего мальчика, который на горящем пароходе, в смертном страхе, взывал о спасении, то теперь это душа кроткой страдалицы Лукерьи.
Смерть переменила для него самый свой образ. Она уже для него не та — ибо он сам уже не тот. Призывающий ее, эту всепоглощающую силу, в минуту страшных страданий, — он и в минуты отдыха от боли не цепляется малодушно за жизнь, в эти минуты он просто спокоен. Человек, скованный долгой болезнью и спокойно говорящий о том, что жизнь его исчисляется днями, разве это тот Тургенев, который малодушно, по его выражению, «поджимал хвост» при одном известии о холере. Нет, это уже не тот. Это новый Тургенев, немощный телом и великий душой.
Близость смерти, этой высокой, тихой, белой женщины в длинном покрове, с никуда не смотрящими глубокими бледными глазами, примирившей его уже раз с когда-то коротким, близким другом [49], внесла теперь примирение в его собственную душу.
Уже одно его знаменитое предсмертное письмо к Толстому это доказывает [50]. Каждое слово этой, писанной карандашом, слабеющей рукой, записки, дышащей такой любовью, таким примирением, глубоко проникнуто его предсмертным настроением.
Отречение от всего земного так и сквозит в ней. Писатель, стоящий одною ногой в гробу очевидно явственно сознает, что лишь дни отделяют его от того мира неведомого, разгадать загадку которого он пытался с юношеских лет. Для него более не существует прежнего его девиза «grefen ins voile Menschenleben», ибо самая эта Menschenleben должна казаться ему слишком мелкой, слишком суетной и ничтожной; он выше ее, он поднялся до высот, достигнуть которых удел немногих, удел лишь избранных.
V
У нас часто говорят о тяжелых условиях, одиночестве, чуть ли не заброшенности, в которых будто бы находился Тургенев во время предсмертной болезни.
С этим согласиться никак нельзя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});