Артур Миллер - Наплывы времени. История жизни
О столе вспомнила моя сестра Джоан, в те времена еще не родившаяся. Услышав, что мы ищем для декораций мебель двадцатых годов, она вспомнила, что наш старый обеденный стол в свое время перекочевал к младшей сестре отца, Бланш, которой теперь было за семьдесят. У мамы в доме не оказалось места, поскольку в последние годы они с отцом занимали небольшую квартирку. Я тут же отправился в Бруклин к тетушке Бланш. Милая, мягкая, добросердечная, она была младшей в семье отца, но и теперь, невзирая на возраст, любила посмеяться от души. Выяснилось, что она его как раз продает вместе с восемью стульями — уже приходили оценщики, — поскольку они с мужем — дядюшкой Сэмом, безуспешно пытавшимся когда-то, во время Депрессии, вместе с отцом открыть новое дело по пошиву пальто, — переезжали в меньшую квартиру.
Я смотрел на крепкий, еще прочный стол, необычный, с тяжелыми резными гнутыми ножками и зубчиками по краю столешницы. Мама не раз танцевала на нем на Новый год (и в годовщину свадьбы), но мне никогда не разрешали присутствовать на этом священнодействии, которое свершалось в краткие таинственные часы, когда я уже был в постели. Трудно было с ходу понять, подходит ли он по стилю к декорациям Бориса, и я решил позвонить ему.
Надо признаться, Борис не любил чужих советов: он инстинктивно отметал все, что бы ни предлагали. Задолго до того, как к нему пришел успех после «Кабаре», «Маленькой ночной серенады» и ряда известнейших мюзиклов, не говоря о «Салемских ведьмах», «Виде с моста», «Воспоминании о двух понедельниках», мы как-то сидели у кромки бассейна в гостях у общего друга, который пригласил нас к себе на роскошную виллу в Уэстчестер переждать нещадную городскую жару. Растянувшись в прохладной тени, я посочувствовал тем, кто в такую погоду вынужден маяться в городе. Борис поспешил возразить мне:
— Не знаю, кто как, а я люблю Нью-Йорк в жару, пожалуй, больше, чем в обычную погоду.
— Как можно любить такое пекло? — спросил я.
— А что, очень успокаивает. Идешь в июле по раскаленному городу и знаешь, что каждый, кого ни встретишь, такой же неудачник, как ты.
Смесь русского с идишем придавала его речи своеобразный оттенок, чем я не преминул воспользоваться, вкупе с его мягким говором, работая над образом Грегори Соломона, восьмидесятидевятилетнего торговца старой мебелью. Прототипом послужил другой человек, но, стоя около стола, было забавно выяснять у Бориса, не хочет ли он приобрести его для декораций «Цены», где речь шла о скупщике старой мебели, чей благоприобретенный английский отчетливо напоминал его собственный говор. Я будто оказался между зеркал, которые, отражаясь одно в другом, уводили в бесконечность, где мой образ дробился, в нем возникали Борис, пьеса, родители, стол…
— Шо там за стиль? — спросил Борис.
Не имея ни малейшего представления, я обернулся к Бланш, которая стояла рядом, радостно предвкушая, что стол может окончить дни на бродвейской сцене.
— Не знаете, какой это стиль?
— Его смотрел один скупщик, говорит — испанская провинция.
— Чего только не придумают!
Ей самой стало смешно от такого нелепого названия, но она заверила, что скупщик мебели так и сказал.
— Слышишь, Борис? Его тут смотрел один специалист, говорит, испанская провинция.
— То, шо надо! Берем! — не раздумывая радостно заключил он.
Вот и вышло, что именно по нему стучал своей крошечной ладошкой гениальный комик Дэвид Бернс, когда, сдвинув на затылок замусоленную черную фетровую шляпу и отряхнув с лацканов потрепанного черного пальто пепел сигареты, произносил: «Послушайте! Его же нельзя сдвинуть с места! Когда мужчина садится за такой стол, он знает, что не просто женат, а женат навсегда — и у него нету других возможностей. Вам смешно, а я говорю как есть. О чем сегодня только и слышишь? Как бы что поменять. Чем легче расстаться с вещью, тем она больше ценится. Машину, мебель, жену, детей — все можно заменить. Потому что главное сегодня — это покупка…»
Когда стол очутился на сцене, я с удивлением обнаружил, что не испытываю к нему никаких сентиментальных чувств. Хотя когда-то он был средоточием жизни, мой брат готовил за ним уроки, я учился читать, а мама в тишине, согревающей теплее одеяла и огня, делала с нас наброски. Тишина нарушалась лишь шуршанием карандаша по бумаге или шумом воды в радиаторах. И если откуда-то издалека, с какой-нибудь крыши в Гарлеме, неожиданно доносился резкий звук, никто из нас даже головы не поднимал.
Тогда, конечно, не было телевизоров, и наш супергетеродинный приемник принимал питтсбургскую Кей-ди-кей-эй так же, как нью-йоркскую Дабл-ю-джей-зет, хотя едва ли кто-нибудь мог включить его просто так, чтобы звучала развлекательная музыка. Одно из двух: радио либо слушали, либо совсем не включали, звук был очень тихий, можно было только догадываться, что звучит музыка. К тому же Кермит любил возиться с приемником, и по этой причине он часто выходил из строя. Если Кермит притрагивался к часам или какому-нибудь другому механизму, те сразу ломались, как от испуга. Потом отдельные винтики обнаруживались в вазах или внутри пианино, и брат с новым рвением брался за дело, навсегда приканчивая механизм, даже если тому довелось пережить первую починку. Вскоре выяснилось, что я справляюсь с ремонтными работами лучше его, поскольку, по мнению Кермита, достаточно было в механизме правильно расположить все детали, чтобы он заработал. Но я завидовал их с мамой памяти. Им достаточно было пару раз прочесть текст, чтобы при желании запомнить его, а я отвлекался на всякие разные мелочи.
В первый же день в школе наша учительница мисс Саммер показала нарисованные на картоне часы. Загадочно вращая стрелки, она учила нас называть время. Меня больше всего занимало, отчего они вертятся. Я крутился, пытаясь заглянуть ей под руку, пока она в конце урока не дала мне самому их повертеть. В результате определять время меня научила мама. Такое же неизгладимое впечатление произвели на меня очки мисс Саммер в роговой оправе: никто из наших знакомых таких не носил, и я начал ходить сощурив глаза, будто плохо вижу. Во избежание несчастного случая мама вынуждена была обратиться к окулисту, и он выписал мне очки с простыми стеклами, которые я потерял через неделю в парке в траве. Ничто мне так не нравилось, как обезьянничать. По росту я доставал отцу до заднего кармана брюк, из которого у него обычно торчал носовой платок — он годами торчал у меня, высовываясь уголком ровно на столько же. Я рано подметил, пользуясь свободой ползать, где хотел, что мужчины, сидя за столом, в отличие от женщин, имеют склонность, скособочась, незаметно выпустить газы. Сколько бы я ни старался принимать позы, дальше дело не шло. Это, однако, вызывало желание поскорей подрасти и осталось бесценным опытом в те времена, когда с беспечным детством было покончено.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});