Эдвин Двингер - Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915-1918 гг.
Из дверей я бросаю последний взгляд в палату. Шмидта-второго и юнкера скатили с носилок, чтобы на них можно было положить других. Оба лежат перед моей койкой, с искаженными от боли лицами, вытянувшись, словно на дыбе.
– Весь лазарет очистили! – шепчет пехотинец с простреленной щекой. – Должно быть, безопасна только одна железнодорожная линия, остальные уже под огнем наших кораблей!
Желваки Шнарренберга ходят. Его бульдожье лицо с выдающимися скулами, закрученными кверху густыми усами и глубокими морщинами на низком лбу от возбуждения позеленело.
– Разве я не говорил, фенрих? Разве не говорил? О, эти свиньи – в самый последний момент…
Я безразличен. У меня уже нет сил ни радоваться, ни страдать. Желаю лишь покоя, наконец, покоя – на недели, месяцы, годы. Я хорошо представляю себе, как бы это могло быть, но… Конечно же он взял бы меня с собой в Киль… В прекрасной каюте с портретом моей матери…
За окошками нашего санитарного поезда проплывают широкие равнинные пейзажи. Временами мы еще слышим раскатистый гром залпов, временами колеса с грохотом пробегают по стрелкам – каждый толчок и залп словно иголки впиваются в наши раны, каждый поворот все дальше увозит нас от наших надежд. Мысль, что в последний момент можно было бы освободиться, в тот же час как бы во второй раз попасть в плен, мучительной двойственностью охватывает всех нас. Даже Брюннингхаус, неунывающий, умеющий приспособиться к любой ситуации, сегодня молчалив. Подбельски обрел бы душевное равновесие при наличии хорошей еды, но и об этом забыли в результате внезапного отхода. А мой вахмистр? На его худощавое лицо бросилась желчь. Он весь пожелтел.
В Москву мы также попадаем ночью. Снова нас на несколько часов оставляют лежать на перроне, в конце концов переносят в специально оборудованный трамвай, который, дребезжа и громыхая, отправляется в путь по скупо освещенному городу. Снова нам нужно за высокие зарешеченные ворота, у которых стоят двое вооруженных часовых, нас опускают на пол в широком коридоре здания, которое выглядит как казарма. В боковых проходах друг на друга сложено сорок – пятьдесят мертвецов. Все время подносят новые трупы, со всех этажей. Нужны койки, свободные койки…
Одного за другим нас поднимают, относят в душную помывочную. Прямо в бинтах суют в тепловатую, едко пахнущую воду, тремя быстрыми взмахами каждому шлепают по пригоршне серой мази под мышки, на лобковые волосы. Неуклюжий, как медведь, санитар прямо на мокрое тело натягивает больничное белье и на руках относит в большой зал, в котором тускло горит керосиновая лампа.
– Это называется водолечение доктора Кнейпа, господа! – слышу я Брюннингхауса.
Снова моя постель теплая, испачканная гноем. Влажное белье прилипает к телу, обе повязки сочатся, соломенный тюфяк промокает. На моей койке нет одеяла, лишь одна грязная простыня. Зубы у меня стучат, раны горят. Комки запекшегося гноя на подушке настолько противны, что в желудке начинаются спазмы. Но я не могу поднять голову, не могу свеситься с койки. Блюю прямо перед собой, на собственную грудь, на шею. Но это хотя бы забивает запах гноя, это не чужое. Это что-то свое. И это хорошо.
Когда наступает день, я вижу, что слева от меня лежит Шнарренберг, а справа – незнакомый человек с окладистой бородой. Должно быть, у него ранение в грудь, потому что он часто кашляет, и после этого у него на губах появляются небольшие розовые пузыри. Напротив коридора лежат Брюннингхаус и Подбельски, из всего окружения они выглядят лучше всех. Других, Шмидта-первого, малыша Бланка и Бара не видно.
– Доброе утро, господа! – кричит Брюннингхаус. – Черт возьми, вот это было путешествие. Теперь-то, надеюсь, мы, наконец, получим заслуженный отдых? В общем-то шикарный этаж… – добавляет он и крутит головой во все стороны.
– Только бы не держали впроголодь! – ворчит Подбельски, непобедимый богатырь с глазами сенбернара, плечами как шкаф, кулаками молотобойца и бородой, ниспадающей на грудь, словно клубки коричневой шерсти. В окопах его коротко звали Под.
Я разглядываю одного за другим. Я так слаб и изнурен, что не могу говорить, способен лишь глазами показать, как я рад, что хотя бы они рядом.
– Как дела, юнкер? – сразу спрашивает Брюннингхаус.
Я с трудом улыбаюсь.
– Если бы я мог хотя бы ползать! – говорит Под. – Я ходил бы за нашим малышом! Ха, эти санитары… – восклицает он низким голосом.
Приходят санитары, а среди них разные типы, одни добрые и хорошие, другие злые и грубые. Под стаскивает одеяло, показывает на меня:
– Мне жарко, отнеси ему, товарищ!
– Нет, Под! Ну что это такое! – тихо протестую я.
– Помалкивай, юнкер!
В 8 часов приходят сестры милосердия. Это утонченные создания с ухоженными ручками – персонажи из сказок. Под их белоснежными халатами видны восхитительные ботиночки с высоким подъемом и шелковые чулочки различных расцветок. Мой ряд берет на себя крупная брюнетка – дойдя до моей койки, она останавливается и спрашивает:
– Сколько лет?
– Семнадцать, – отвечаю я тихо, чтобы никто не услышал. И ощущаю, когда она склоняется над моей головой, чтобы поставить белый крест на моей доске, с чудесно-радостным чувством запах туалетной воды для волос и дорогого мыла.
Около полудня приходят санитары с носилками. По двое относят в перевязочную – короткое время спустя раздается пронзительный крик. До сих пор я полагал, что все люди при сильной боли издают одинаковые звуки, – теперь знаю, что люди каждой национальности кричат по-своему, и уже с первого утра отличаю немцев от австрийцев, венгров от турок. Впрочем, я заметил, что грубые, быкообразные люди орут громче всего, а изнеженные, субтильные – тише, они более стойкие к боли.
Меня вместе со Шнарренбергом относят в перевязочную.
– Мы ведь не будем орать, а, фенрих? – бормочет он в последний момент. – Покажем этим свиньям…
Когда меня кладут на белый стол, все сестры обступают меня.
– Смотрите, доктор, совсем мальчик! – говорит грациозная блондинка.
Доктор потрясенно смотрит на меня. У него большие серые глаза. Его левый глаз неподвижно уставился на меня, словно он стеклянный.
– Сколько лет? – спрашивает он.
– Восемнадцать! – упрямо отвечаю я и поворачиваю голову к Шнарренбергу.
Я делаю это отчасти от гнева, а также чтобы почерпнуть у него сил, а отчасти, однако, и оттого, что моя рубашка задрана до плеч, штаны спущены до колен. Если бы я мог пользоваться руками, прикрылся бы, но руки справа и слева прикручены ремнями. У Шнарренберга почти такое же ранение, что и у меня – раздроблены бедренные кости. Лицо его во время снятия бинтов становится неузнаваемым, но он не кричит.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});