Светлана Коваленко - Анна Ахматова
В записных книжках Ахматовой встречаются отсылки к этим строкам, на русском и старославянском, из песнопения Страстной Великой пятницы, ставшие эпиграфом к стихам из ее реквиема: «Не рыдай Мене, Мати, во гробе зрящи».
Порой ее стихи выливались в экстатическую форму молитвы или заклинания, пугая сбывавшимися пророчествами. Когда началась война 1914 года, которую называли отечественной, Ахматова пишет знаменитую «Молитву», исполненную жертвенности и самоотреченности.
Дай мне горькие годы недуга,Задыханья, бессонницу, жар,Отыми и ребенка, и друга,И таинственный песенный дар —Так молюсь за Твоей литургиейПосле стольких томительных дней,Чтобы туча над темной РоссиейСтала облаком в славе лучей.
(Молитва. 1915)
Стихотворение определяло главное в иерархии духовных ценностей, утверждаемых Ахматовой в течение всей ее жизни, – верность православной России. Однако за словом стиха – судьба. И она сама, и Николай Гумилёв, и, по—видимому, сын Лев в жуткие моменты их трагического бытия, предсказанного самой Ахматовой, возвращались памятью к этой ее, как оказалось, услышанной в небе молитве.
Один из молодых друзей Ахматовой, Вячеслав Всеволодович Иванов, сын прозаика Всеволода Иванова, филолог, привечаемый ею сначала через родителей, а потом уже и сам по себе, свидетельствует:
«Она мне признавалась, что у нее бывает страх, что стихов вообще больше не будет… Я вспоминал о том длинном безстиховье, которое она себе как бы предрекла с другими бедами вместе:
Отыми и ребенка, и друга,И таинственный песенный дар…
Как—то разговорившись в гостях у нас, Ахматова рассказала, как впервые открыла в себе дар вещуньи—прорицательницы, совсем юной девушкой, лет в шестнадцать. По ее словам, внезапному предвидению всегда предшествует состояние расслабленности, граничащее со сном или обмороком. Ахматова говорила: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Она чувствовала себя обмякшей, в каком—то полубессознательно—сером состоянии. И, полулежа на диване (на юге, летом, в имении)… услышала, как ее пожилые родственницы судачат об их молодой удачливой соседке – какая та блестящая, сколько поклонников, красавица. И вдруг, сама не понимая как, Ахматова случайно бросила: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Так и случилось.
Другой раз в машине она назвала незнакомые ей имя и фамилию, которые были забыты собеседником. Но иной раз казалось, что и другие в разговоре с ней вовлекались в эту сферу. Мы заговорили об Анненском. Я что—то сказал о нем и потом: прошел как тень. «Вы что, меня цитируете?» Но я не знал этих стихов – они были до того только раз напечатаны в старом номере «Звезды», который я пропустил. Ахматова прочитала эти стихи и рассказала свою версию его смерти, изложенную ею в статье, которая считалась потерянной» (Воспоминания об Анне Ахматовой / Сост. В. Я. Ви—ленкин, В. А. Черных. М., 1991. С. 498–499).
В «Поэме без героя», произведении всей жизни Ахматовой, детально изученном в его многослойности и откомментированном исследователями, остается зловещий персонаж – кто—то «без лица и названья», по—прежнему вызывающий вопросы и различные толкования. Ахматова говорила, что именно он «виновник всех бед» в ее и нашей общей жизни. Она пишет, что в 1942 году, в Ташкенте, где она жила в эвакуации и тяжело болела, у ее больничной койки сел такой человек, с круглой головой, «без лица и названья», и рассказал обо всем, что с ней произойдет в 1946 году, после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», предавшего ее и Михаила Зощенко гражданской казни.
Рассказ человека «без лица и названья» через некоторое время «проявился» в фантасмагориях ахматовской трагедии «Энума элиш», названной так по первым словам вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания, в переводе известного ассириолога Владимира (Вольдемара) Ка—зимировича Шилейко – «Когда вверху». В начале 1920–х годов Ахматова, в то время жена Шилейко, записывала под его диктовку впоследствии утраченный перевод поэмы, которую он читывал прямо с оттисков вавилонских глиняных записей.
Трагедию «Энума элиш», написанную в Ташкенте, со сценой судилища над женщиной—поэтом, виновной лишь в том, что она пишет стихи о красоте Божьего мира и любви, Ахматова сожгла в 1944 году, в пору тяжелого духовного кризиса. Об истории трагедии, ее сожжении и попытках восстановить, а вернее, заново создать текст в 1960–е годы, она рассказывала Вячеславу Иванову, записавшему ее рассказ и свои мысли по поводу пьесы как литературного произведения:
«Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю – сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что—то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! – дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами „Дай мне долгие годы недуга…“) напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послети—фозного бреда из пьесы сбылись.
Как вспоминалось потом и самой Ахматовой, и тем немногим ее ташкентским друзьям и знакомым, которым она успела прочесть пьесу, она была предвидением и литературным. До Ионеско и Беккета в ней были предвосхищены и суть, и сценическая форма театра абсурда. Абсурд сбывшихся бредовых видений начинал (хотя и очень медленно и постепенно) рассеиваться, и тогда за реальностью осуществившегося в жизни фантастического сюжета проступила художественная новизна пьесы. За древневосточным названием и мистериальной ее формой Ахматова увидела и то новое, что роднило ее с рождавшимся у нас на глазах и до нас доходившим новым европейским театром. Ей захотелось вернуть сгоревший почти за двадцать лет до того текст. Но и короткие свои стихи она почти никогда не помнила, а такой длинный текст тем более. А Надежда Яковлевна Мандельштам, Раневская и другие ташкентские слушательницы пьесы могли только удостоверить, что производимые Ахматовой опыты восстановления отдельных частей пьесы не имеют почти ничего общего с тем, что было написано в Ташкенте» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 499–500).
Замечание Вячеслава Всеволодовича Иванова о том, что близкие Ахматовой люди как—то вовлекались в магический круг ее пророчеств, подтверждается многими фактами, в том числе литературными.