Петр Гнедич - Книга жизни. Воспоминания. 1855-1918 гг.
— Какой же можно купить чемодан за 15 рублей? — невольно воскликнул я.
— Плохой, — не смущаясь ответил он.
Раз майским вечером я сидел у него. Он был в каком-то мистическом настроении и рассказывал, что он пишет иногда под наитием каких-то сил. Иногда смутное пророчество чувствуется между строк.
— Вы помните мое стихотворение "Чайка":
Счастье мое, ты — корабль;
Море житейское бьет в тебя бурной волной —
Если погибнешь ты, буду, как чайка, стонать над тобой…
— Вы знаете, когда я написал его? Перед смертью моей первой жены и ребенка!..
— А мои итальянские стихотворения 1858 года, — разве это не пророчество о Гарибальди? А "Царь Симеон и Келиот", — разве это не 1878 год, хотя они написаны были раньше.
Я уже уходил, когда он, держа мою руку в своей широкой руке, лукаво спрашивал:
— А знаете мое стихотворение — "Пришли и стали тени ночи?"
— Даже наизусть знаю, — отвечал я.
— Вы знаете я его написал, когда… Он сделал паузу.
— Когда еще не знал женщин. — Вы спросите: "Как же так?" — А я представил! Вообразил…
А.Н. Майков [57] жил в огромном доме на Садовой, против Юсупова сада, жил там много лет. Это отвратительное место Петербурга. Весь этот район города переполнен мелкими торговцами, комиссионерами, гешефтмахерами. Они снуют со своими зонтиками, в старых резиновых калошах день и ночь по Вознесенскому и Екатерингофскому проспектам. Рядом Сенная — с тем запахом гниющей зелени и разлагающегося мяса, который присущ всем подобным рынкам. По крупным булыжникам мостовой целый день грохочут здесь ломовики, дребезжат дрожки. Когда провели здесь конножелезную линию, местность приняла как будто более приличный вид, но все же это напоминало отвратительную яму большого города.
Не знаю, почему излюбил это место А.Н. Майков, почему он с любовью смотрел через небольшие окошки, выходящие на улицу, на мутное небо, почему с нескрываемым наслаждением слушал благовест церкви на Сенной, гулко и ровно несущийся к нему в комнаты Великим постом, через форточку, открытую после обеда, чтоб вышел запах постного масла. Окна были того старого образца, когда зимние рамы не открывались, а "выставлялись" и уносились на лето на чердак. Форточки были маленькие, квадратные. И Аполлон Николаевич, показывая на потускневшие, непромытые от зимы стекла, с наслаждением говорил:
— Вот об этом самом окне я писал:
Весна! выставляется первая рама!..
Это признание Майкова было для меня жестоким ударом. Одна из прекраснейших иллюзий жизни рассеивалась как фата-моргана. Прелестное лирическое стихотворение укладывалось в эту отвратительную панораму! "В комнату шум ворвался" — грохот ломовиков на Садовой. "Говор народа" — это галдение и ругань извозчиков. "Благовест ближнего храма" — это Сенная и церковь Спаса…
А предпоследний стих —
И хочется в поле, в далекое поле, —
Где шествуя сыплет цветами весна! —
ведь имеет прямое отношение к первому Парголову, где Аполлон Николаевич сидел целое лето с удочками и удил рыбу! Поэзия, высокая лирика, антики, религия — все это мешалось с красными червяками, закручивающимися от боли, когда их поэт насаживал на крючки, и обливалось кровью рыб, раздиравших себе горло теми же крючками.
Майков, как все поэты, был рассеян. Он был не так феноменально рассеян, как Полонский или московский Юрьев, но ему все некогда было рассуждать и думать логически, как все обыватели. Вот что Всеволод Соловьев рассказывал мне про него.
Сговорились они вместе идти к Полонскому. Соловьев не знал его нового адреса. Зная рассеянность и порою невменяемость Майкова, он осведомился, точно ли он знаком с его местожительством.
— Я уже был у него раза три-четыре, — ответил А. Н. Пошли. Подходят к большому дому. Входят в ворота во двор! Двор грязноватый. Идут накось. Входят в какой-то убогий подъездик с простой железной решеткой и какими-то пахучими подвалами.
— Полно, сюда ли, Аполлон Николаевич?
— Ну вот еще, — точно я не знаю. И они лезут кверху по лестнице, облитой помоями, загаженной кошками, с чадом из кухонь и перебранкою кухарок. Попадается навстречу дворник.
— Тут живет Полонский? — спрашивает Соловьев.
— Пожалуйте еще двумя этажами повыше, — отвечает дворник.
— Ага! Убедились! — торжествует Майков.
Вот и дверь. Кухня приличная. Трое прислуг. Гости осведомляются, дома ли хозяин. — "Пожалуйте, дома". Их ведут длинным темным коридором. Он кончается хорошей светлой передней. Выходит хозяин.
— А-а! Очень рад!
— А мы к вам через кухню! — говорит Всеволод, сообразив в чем дело.
— А-а! — одобрительно говорит, нисколько не удивившись, Яков Петрович. — Ну, а теперь пожалуйте в мой кабинет.
Гости просидели часа два. Собрались домой. Майков, надевши пальто, хотел уже нырнуть в коридор, когда Соловьев спросил, показывая на парадную дверь:
— Яков Петрович, может быть, можно нам и по парадной?
— Можно, можно! — согласился Полонский. Когда они вышли на покрытую ковром лестницу, Майков с удивлением заметил:
— А я и не знал, что есть еще парадная. Как мне первый раз указали ход через двор, так я и хожу.
И хозяин не поинтересовался ни разу спросить, почему Майков ходит через кухню.
Яков Петрович рассказывал раз:
— Какой со мной был вчера неприятный случай. Звали меня на елку к NN. Я спрашиваю: а где вы живете? — Да через два подъезда от вас, в квартире N 3, в бельэтаже. Ну я дал слово. Ровно в восемь иду. Отсчитал два подъезда. Вхожу. В бельэтаж N 3. — Звоню. Отпирают. Гостей много. Елка. Знакомая дама, — а как фамилия и где я ее видел не могу припомнить. "А, — говорит, — Яков Петрович, давно не видались, вот рада вам! — Садитесь". Сажает на диван. Начинает занимать. Я спрашиваю: "А где же хозяйка дома?" Она конфузится: "Да я, говорит, и есть хозяйка". Ну, тут уж я сконфузился. Встал, говорю: "Извините, я не туда попал". — "Ах, что вы, Яков Петрович, очень рады, оставайтесь!" — "Нет, говорю, мне так совестно". Оделся, ушел домой. А дома горничная говорит: "Барин, да вы в чужих калошах". А где я был? У кого? Так и не знаю. Вот, теперь и хожу в чужих калошах.
Майков читал свои стихи лучше, чем Полонский — свои. Полонский читал в нос и нараспев. Если он ехал куда на чтение, то надевал лаковые сапоги и завивался. Майков читал с большим пафосом, зорко глядя черными глазками сквозь очки и размахивая руками, иногда ударяя кулаком по столу, почти плача, с голосом, прерывающимся от слез. Я помню, как он раз, при Голенищеве, читал посвященное ему послание:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});