Борис Пастернак - Переписка Бориса Пастернака
Боря мне писал, что это Вы показали ему Известия и настаивали, чтоб он выступил в печати. Да, если б он не был моим братом. Это может сделать только чужой человек.
А я-то все мечтала побывать у Вас, посмотреть Дудлика. Мы так хотим его видеть! Но я не приехала бы по постному случаю. Да и маму не на кого оставить.
Она очень плохо видит, бедняжка, с каждым днем хуже. Писать ей очень трудно. Не читает. Горячо Вас обнимаю. Чувствую Вас.
Ваша Оля.
Мама говорит, что не может писать, очень огорчается за стариков, боится их переезда.
Ко мне стали приходить факультетские друзья, сочувствовать, давать советы. Мне советовали общественно выступить, признать ошибки в мелочах, чтобы отстоять книгу в главном. Надлежало быстро, пока я стояла на ногах, принимать какие-то меры. Но решение уже было мною принято.
О покаянье и речи не могло быть. Но я не хотела новой вины, еще более тяжкой, вины перед учеными, друзьями, перед оппонентами по Институту; от меня все требовали, чтобы я не забывала последствий начатой кампании для других ученых.
Решение было мной принято. Я написала Сталину.
То было время, когда я еще искренне верила, как сотни тысяч других людей, в искажение партийных распоряжений, вредительство, проделки местных негодяев. Говорили, что Сталин желает добра, что все письма он читает. Я решила действовать своими обычными средствами – личным непосредственным обращеньем к наивысшей инстанции, без посредников, полумер и компромиссов. Одно в жизни было у меня, безоружной, оружие: мое перо, моя страсть, моя честность.
Письмо составляло мою тайну. Но оно составляло и тайну политическую, не допускавшую разглашения.
Это происходило в начале октября. Я сразу успокоилась и только выжидала. Но дни шли, отклика не поступало, а последствия диффамации вступали в силу.
Со мной старались не сталкиваться, чтобы не раскланиваться. Товарищи перестали мне звонить по телефону. <…>
Я продолжала читать лекции и ходить на заседанья, где студенты презирали меня, а товарищи оставляли вокруг меня все стулья пустыми; председатели не давали мне, под разными предлогами, слова. В эти дни я увидела, что значит трусость, какой цвет лица у низости, как выглядит обезличенность, лакейство, отсутствие чести.
Меня заставляли работать в этих условиях, и я работала, тщательно следя за тем, чтоб не давать поводов к тем обвинениям, которые подстерегали меня на каждом моем шагу. Я привыкла входить в двери, ставшие для меня тюремными, и делать свое дело, ни на кого не обращая внимания, с глубоким ощущением своего достоинства, оставшегося при мне вместе с чувством моральной чистоты.
Дома было тяжело. Бедная моя мама, в вечных переживаниях бедствий и мук за меня, лежала с воспалением легких. Пользовавший ее знаменитый советский профессор, бахвал и себялюбец, объявил мне, что спасенья не ждать. Я призывала последние силы духа, чтоб не ощутить полного отчаяния.
Расправа со мной задерживалась праздниками 7– 9 ноября. Уже все мои ожиданья ответа из Москвы истлели.
Это было 6 ноября. Мне позвонили из Университета, чтоб немедленно приехать. В каких чувствах я оставила больную и приехала, говорить не приходится. Меня встречают…предупредительно. Получена телеграмма из Москвы, подкрепленная телефоном, чтоб немедленно командировать меня на прием к Волину (зам. наркома просвещения) 10-го числа. Университет достает мне билет на «Красную стрелу» (экспресс). Ректор велит передать мне, чтоб я по приезде немедленно явилась к нему, вне очереди, лично.
Уже звонок в наркомат показал, что меня ждет почет и ласка. Куда я ни шла, под моими ногами лежали розы.
Волин принимал меня свыше трех часов, отменив все приемы и дела.
Это был старый четырехугольный, коренастый человек с седыми взрыхленными копнами волос, с лицом и нравом Держиморды: заслуженный советский цензор. Я слышала, что Сталин хорошо к нему относился, так как он-де был воспитатель его детей.
Он встретил меня по-стариковски, ласково: «Ну, что? обидели?» И дальше рассказал, что мое письмо к Сталину у него и что ему поручено разобрать это дело (позже я сообразила, что Сталин два месяца отдыхал, и письмо, по-видимому, ожидало его резолюции). Разумеется, старый цензор на сей раз не нашел в моей книге ничего предосудительного: у нас логика вставляется в мозги в механизированном виде и зависит не от объекта суждения, а от рук вставляющего. Он, оказывается, «изучил» мою книгу, но никаких расхождений с марксизмом не заметил. Лишь отечески бранил за непонятный язык и «ковырянье». Именно – отечески. <…>
На прощанье Волин мне сказал: – Никто не тронет вас больше. Если когда-либо кто-нибудь в чем-нибудь притеснит вас или захочет создать ограничения, – пишите прямо ко мне. Вы имеете право свободно печататься и ничем не скомпрометированы.
В веселом расположении духа я провела вечер у Жени в обществе Бори и Шуры. Боря проводил меня на вокзал.
В Ленинграде меня ждала совершенно новая обстановка, словно все старое было фата-моргана. Куда, откуда все было известно? По какому радио? Но разве по радио изменяется климат?
Все были ласковы. Мне улыбались. Ко мне свободно подходили и выражали сочувствие. Меня поздравляли.
В университете меня нетерпеливо ждал ректор. Он двумя руками пожимал мою руку.
– Ну поздравляю! Поздравляю. Себя – прежде всего! Потом – вас!
H вдруг, сделав серьезное лицо, прибавил:
– А, знаете, пока вы были в Москве, я еще раз перечитал вашу книгу, внимательней, глубже! И должен вам сказать, что ведь все понял! Представьте: я понял – и только тогда оценил.
Это было 13 ноября: день полной моей реабилитации, успокоенья и победы. А 14 ноября в тех же «Известиях» появилась грозная заметка, в которой говорилось примерно так, что терпенье у научной общественности лопнуло, что дирекция ЛИФЛИ не желает, видимо, понять значенья своего потворства мне, и потому теперь голос за судом общественности. Взвился вихрь. Зам. директора Морген говорил мне: «Что же это такое? Сигнал к травле?» В глазах ректора я оказывалась самозванцем. Трудно было переоценить значение заметки. Это был знак к началу моего растерзания, то есть созыва общественного собрания (всех работников науки), шельмования моей книги и меня – и волчьего паспорта.
Нужно было экстренно, в одни сутки, задушить и эту заметку. Она представляла собой корреспонденцию из Ленинграда, а потому показывала, что злые силы идут отсюда, а не из Москвы. Писал кто-то из работников ЛИФЛИ, от имени его «общественности».(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});