Ирвин Уильям - Дарвин и Гексли
«„Сартор Резартус“[113] привел меня к сознанию того, что глубокое религиозное чувство совместимо с полной непричастностью к богословию. Наука и ее методы даровали мне обитель, недоступную влияниям авторитетов и сложившихся устоев. И, наконец, любовь открыла мне святые стороны человеческой натуры и внушила глубокое чувство ответственности».
Гексли заканчивает свое письмо почти угрожающе, указуя беспощадным перстом на простертое тело недавней своей жертвы — епископа Самуила Уилберфорса.
«Я с особой охотою пишу об этом Вам, ибо мне ясно: спасти такое могучее орудие добра и зла, как англиканская церковь, дабы оно не разлетелось вдребезги под напором наступающей науки, — что мне печально было бы видеть, но что неизбежно произойдет, если участь ее будет вверена людям, подобным Самуилу Оксфордскому, — могут только усилия людей, которые, подобно Вам, видят возможность сочетать дела церкви с духом науки».
Переписка между ними длилась несколько лет. Тут есть что-то от встречи Главка[114] с Диомедом[115]: два славных предводителя враждующих войск сошлись лицом к лицу и убедились, что между ними есть глубокая связь. И эта связь — близкое сходство в характерах и во взглядах. Под колышущимся плюмажем воина слова и пера каноник чувствовал себя ничуть не хуже, чем профессор. Он был так же неиссякаемо энергичен, так же неукротим, при той же хрупкости и болезненности, так же щедро и многосторонне одарен, так же собран и готов к действию, а по складу ума так же великолепно оснащен для любого интеллектуального дерзания, не способный лишь терпеливо нащупывать в лабиринтах логики дорогу к непростой и нелегкой правде.
Его одиссея была чредой ослепительных побед над викторианскими сциллами и цирцеями, очень похожей на одиссею Гексли. И он в младые годы спускался в преисподнюю земной жизни, и жуткие видения мук и погибели не миновали его. И он совершал чудеса ученического прилежания, и занимал первые места с тою же устрашающей и непостижимой легкостью, хоть и не с такой страстью к знанию, ибо истинным предметом его вожделений были гончие, охота и военная служба. Пустить его по военной части семье было не по средствам — ему пришлось стать поэтом-пророком. И все-таки всю жизнь немалое удовольствие от прогулок и поездок заключалось для него в том, чтобы мысленно возводить укрепления с учетом особенностей той или иной местности, а когда через многие годы он впервые произносил проповедь в часовне одного военного училища, у него слезы навернулись на глаза от бряцания офицерских шпаг и мерной воинской поступи.
Он пережил время сомнений и под конец в ущерб логике и ясности пришел к подтверждению своих взглядов. Его царствие небесное даже в большей, быть может, степени, чем научная утопия Гексли, превратилось в нечто вполне земное: конечную станцию на тернистой дороге социального прогресса; сам он уже обрел рай в своем собственном доме: счастливое супружество, Карлейль и трубка в час досуга. Как Гексли ополчился на ортодоксальную церковь по научным соображениям, так он ополчился по политическим; он тоже познал высокое блаженство ритора, поколебавшего в роковой для нации час враждебную толпу. Короче говоря, этот человек — разительное доказательство того, что в широкополой шляпе священника Гексли мог бы пройти свой путь точно так же, как в квадратной шапочке профессора, и жизнь по одну сторону викторианской пропасти могла быть очень похожа на жизнь по другую ее сторону.
В то время, когда умер Ноэль, жена Гексли давно уже ждала другого ребенка. И декабря 1860 года у них родился второй сын, Леонард. Миссис Гексли настаивала, чтобы младенца крестили, и в конце концов, несмотря на угрызения своей агностической совести, муж дал согласие, рассудив, что «по отношению к ребенку будет только справедливо приобщить его к официальному духовному институту его родины». Тем не менее, как он писал будущему крестному отцу младенца Гукеру, он знал, что, пока обряд не совершится, он будет в дурном настроении.
Весной 1863 года Гексли и Кингсли обменялись несколькими письмами. Дарвиново «Опыление орхидей» и «Путешествие натуралиста по реке Амазонке» Бэтса[116]вызвали в душе Кингсли буйный прилив восторга и благочестия. Ему было очень любопытно побольше узнать о науке и очень любопытно побольше узнать о Гексли, конечно, не без умысла обратить его в истинную веру. Что касается Гексли, тот вовсе не испытывал к Кингсли особого любопытства и с высоты своего научного величия склонен был непререкаемо вещать о невежестве человеческом и о бессмертии души. А между тем невольно подозреваешь, что с этим неуемным, напористым служителем церкви он был откровеннее, чем обыкновенно с самим собой. Кингсли будоражил и подзадоривал, но никогда не пытался сбить с толку, завести в тупик. Чутьем, рожденным общностью натур, он мог понять Гексли, но не судить — для этого ему недоставало глубины и изощренности. Ну и во всем, что касалось нравственности, они с Гексли говорили на одном языке. Прямота и смелость, с какой он ставил вопросы, простота, с какой толковал о неизъяснимом, отмыкали в душе Гексли самые заветные тайники. «Я часто недоумеваю, как это я вдруг навязался Вам на шею со всеми своими невзгодами», — сознался он Кингсли вскоре после того, как они в первый раз написали друг другу.
Более поздние письма Кингсли пробудили в Гексли философа-скептика. П. Э. Мор[117] указывает, что стратегия Гексли в войне с епископами и архидиаконами грешит непоследовательностью. В наступлении он — непреклонный материалист, отстаивает первичность материи и непреложную причинную обусловленность законов природы. Однако под напором встречных вопросов и доводов он ловко переходит к защите в духе Пиррона[118]:
«Я ничего не знаю о Необходимости, терпеть не могу слово „Закон“, кроме как в том смысле, что мы не знаем, чем его опровергнуть, и вполне готов признать, что где-нибудь, par exemple[119] „по ту сторону неведомого“, 2 + 2 = 5 и все тела отталкиваются друг от друга, а не испытывают взаимное притяжение.
Я не знаю, отличается ли чем бы то ни было Материя от Силы. Я не знаю — может быть, атомы не что иное, как чистая выдумка».
Он заходит еще дальше: «Для меня основополагающая аксиома спекулятивной философии такова: материализм и спиритуализм есть два полюса одной и той же нелепости, а нелепость эта — воображать, что нам хоть что-либо известно о духе и материи». Именно тут он в первый раз прибегает к метафоре насчет незримого игрока, которая приведена выше в самом известном ее варианте, с прозрачно-двусмысленными намеками на некую безликую личность. Он подводит итог:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});