Стать Теодором. От ребенка войны до профессора-визионера - Теодор Шанин
* * *
Начавшаяся учеба принесла много нового. Я понял, что мало знаю о стране, за которую воевал. Но это меня не огорошило, а скорее завело. Предстояло много работы, чтобы заполнить лакуны моего понимания Земли обетованной. Прекрасно!
Университет только начинал действовать после военного перерыва, и это обернулось удачей, дав нам лучших академических преподавателей страны. Для них еще не нашелся полный комплект «часов преподавания» в Иерусалимском университете, и поэтому они работали также у нас. Здесь можно назвать таких, как еще очень молодой Шмуэль Айзенштадт — будущий «главный социолог» страны; Дон Патенкин — ведущий академический экономист первых дней государства Израиль; статистик с мировой известностью профессор Баки и прочие. Теоретические курсы оказались отменно интересными. С началом учебы я также узнал, что половина учебного времени будет посвящена «практическим занятиям», то есть тому, чем реально занимаются социальные работники. С этим мне тоже повезло. Я попал под начало одной из выдающихся социальных работниц Иерусалима тех времен. Она начала карьеру как секретарь одной из женских профсоюзных организаций города. Ее практические познания, человечность и профессиональные связи принесли мне огромную пользу в учебе и дальнейшей работе.
Встал вопрос языка. Иврит моей школы в Вильно я забыл совершенно, хотя, быть может, что-то и удержалось подсознательно. С фронта я вернулся, говоря на довольно смешном иврите, с примесью арабских слов и нашего особого сленга. В Пальмахе считалось «фасонным» включать в предложения что-нибудь арабское и залихватское — мы подхватили это у «старожилов». Одним из результатов этого было то, что я начал ругаться по-арабски, переняв это у товарищей, рожденных в Израиле (в то время как они чаще всего ругались по-русски, так же не вполне понимая сказанного: проще ругаться на языке, которого не знаешь).
Без языка в академической среде я чувствовал себя вначале безоружным и даже глуповатым. Сам язык мне быстро полюбился красочностью и звучанием, что было важнее грамматики. Я поглощал все, что попадало под руку, — учебники, книги, газеты. Я даже начал понемногу читать Библию, в которой Книга Руфь прозвучала как современная новелла. «Умерший язык» «заморозился» и был воссоздан близко к той точке прошлого, где ушел из ежедневного употребления. Он быстро становился частью моего языкового «инструментария». До сих пор помню свое удивление и удовольствие от необыкновенной гибкости иврита в его эпических, лирических и бытовых формах. Читать поэзию иврита я начал раньше, чем прозу, и это особенно сблизило меня с языком. Мне помогали мои учителя в Школе социальной работы, хотя среди них и не было ни одного профессионального лингвиста. Но многие из них несли в себе то, что было важнее: глубокую заинтересованность языком, который они тоже открыли для себя недавно. Я помню свое удивление, когда, задав вопрос на лекции, получил ответ от стареющего профессора, выходца из Германии: «Молодой человек, так не говорят на иврите». Я заупрямился: «Почему?» — а он спокойно и очень вежливо разобрал сказанное мной предложение, выделив в нем арабские слова, пальмахский сленг и элементы польской грамматики.
Стаж: Нахлат-Цион
Частью нашего обучения в Иерусалимской школе социальной работы была «практика», то есть деятельность под руководством опытных социальных работников. Иерусалим был тогда городом с многочисленным бедняцким населением, что часто коррелировало с количеством выходцев из стран Ближнего Востока. Их определяли как «эйдот мизрах», то есть «этнические группы Востока». В квартале Нахлат-Цион, районе моей стажировки, жили тогда в основном урфали, то есть прибывшие из Урфы — средневековой Эдессы времен крестоносцев. Это было очень закрытое сообщество со своими раввинами, синагогами и религиозным обучением. А на небольшом расстоянии от улиц этого квартала, по которым стекали тогда нечистоты, тянулась одна из главных улиц Иерусалима, где в кофейнях сидели дамочки, демонстрируя свои шубы даже в очень жаркие дни.
Я тогда редко захаживал в районы, где жили глубоко религиозные европейские евреи (ашкеназим). Но вблизи района, где жили урфали, я нашел небольшую их группу, тоже подпадавшую под мою юрисдикцию. Однажды я зашел в одно из этих семейств, чтобы сделать «интэк» — на новом для меня профессиональном жаргоне социальных работников это означало подготовить нужный материал для открытия папки нового клиента. К моему удивлению, хозяин дома не говорил ни слова на иврите. Когда мы перешли на идиш, которым я в то время еще неплохо владел, его акцент показался мне странно знакомым. На анкетный вопрос «Дата вашего приезда в Израиль?» он улыбнулся и ответил: «Я-то? Шесть поколений назад, а мой внук — уже восьмое поколение здесь». Я продолжил, следуя анкете: «Приехали откуда?» — и получил ответ: «Из Вильно». Я сказал ему, что и я сам виленчанин, и дальше мы говорили как добрые знакомые. Он с гордостью объяснил, что вся их группа — потомки учеников Виленского Гаона. Далее он вытащил Библию и указал мне в ней на не очень ясное предложение (для изучающих Талмуд это называется «пасук сатум» — предложение, требующее расшифровки). С его слов это предложение было интерпретировано Виленским Гаоном как обозначающее, что в мир добродетели (Олам Мицвот) еврей может войти разными материальными «воротами», такими как рука, держащая Тору, или голова — через ремешок «тфилин», который при молитве накладывают верующим на руку и лоб. Но есть только двое ворот, в которые еврей входит всем телом: это сукка (крытое временное жилище, в котором верующие евреи проводят Праздник кущей) и страна Израиля. Услышав это, группа учеников Гаона отбыла в Землю обетованную и осела там.
Мы помолчали, а я быстро рассчитал время, которое прошло после смерти Виленского Гаона: шесть–восемь поколений. Это выглядело возможным. Я ждал продолжения рассказа. Он правильно понял мое молчание и продолжил: «Отцы рассказывали, что, конечно, сам Гаон также выехал в Страну обетованную, но на границе его задержали власти царской России — они не были готовы терять столь святого человека».
Меня изводило в то время, что в бедных семьях, которые я встречал по работе, часто не знали, из‑за чего произошла только что окончившаяся война. Я ведь пошел на фронт, чтобы их спасать, а они даже не знали, что это было, кроме того, что «ну, да, стреляли». От многих из них ничего больше не удавалось добиться, даже когда по долгу службы я расспрашивал про их прошлое.
* *