Прожитое и пережитое. Родинка - Лу Андреас-Саломе
Нельзя не обратить внимание и на ту черту Андреаса, которая из-за раздвоенности его натуры вела к чрезмерным нагрузкам и перенапряжению; по временам он мог впасть в состояние внутреннею беспокойства, в некое лишенное радостей существование, которое не позволяло ему оглянуться назад и подытожить сделанное; в результате этот удивительно крепкий человек вдруг казался усталым и словно загнанным. Это приводило к тому, что в нашей совместной жизни лучше было не нарушить его сосредоточенности и не отвлекать его пи на что другое, даже если это другое могло показаться ему интересным (а этого духовно подвижного человека интересовало буквально все!). Отсюда же вытекала его беспомощность по отношению к чисто служебным обязанностям, связанным с определенными сроками и не требовавшим, так сказать, полной отдачи; он отдавал им больше сил, чем требовалось, и это «больше» делалось с таким напряжением, что не могло быть доведено до конца. Такого рода внутренние противоречия ток отражались на его физическом состоянии, что воспринимались как удары судьбы и вызывали к нему жалость. Поэтому на протяжении всей жизни в нем оставалась неутоленная тоска по тому; что не удалось свершить в молодые годы, и обида на то, что выпало ему пережить на немецкой родине. Я вспоминаю, какое впечатление на него произвел мой вопрос (меня попросил об этом человек, благоволивший Андреасу), не напишет ли он свою автобиографию для сборника жизнеописаний ученых. Муж как раз стоял и наливал себе чаю. Он ничего не ответил, но его загорелое лицо вдруг побледнело, а глаза угрожающе впились в одну точку на стене, словно именно там прислонился к ней смертельно опасный для него спрашивающий. Он быстро поставил на стол чайник, так как у него задрожали руки. Банальная причина, почему он поставил на место чайник, была в общем ясна. Но у меня осталось пронзительное впечатление, что даже мысль об этом была для него непереносима…
Но это и подобное этому никак не сравнимо с тем, что мы обычно считаем несдержанностью или недостатком самообладания: эти качества при определенных условиях тоже доходили у него до крайности. Вспышки раздражения случались у него только потому, что его эмоциональная сфера была восприимчивее, чем у других людей, и приходила в волнение даже по поводу того, что едва ли имело отношение к нему самому; она была рада неожиданно проявить себя и самой спокойной обстановке. Тогда его вспыльчивость пугала даже больше, чем повод, ее вызвавший.
Мне вспоминается в этой связи один характерный эпизод, случившийся в первые годы после нашего бракосочетания. Мы приобрели в качестве сторожевой собаки огромного водолаза, и однажды летней ночью мой муж крался из сада к входной двери, чтобы проверить, кого почувствует еще не привыкший к нему пес: хозяина или вора; он крался обнаженным, таким собака его еще не видела. Крался он так осторожно и ловко, с таким самозабвенно серьезным лицом и так напоминал подбирающегося к своей жертве хищника, что оба (это трудно выразить словами) походили друг на друга, как две тайны. Внутренняя драма, терзавшая собаку, эта борьба «за или против» так захватила Андреаса, что он, казалось, уже не играл, а весь отдавался двойному желанию в себе, ибо ему и впрямь хотелось, чтобы его новый товарищ не только охранял, но и любил его. Собака страшно напряглась, но все же с блеском выпуталась из этой ситуации: угрожающе ворча, она отступила назад. Невероятно довольный таким исходом своей затеи, муж громко рассмеялся и принялся восторженно обнимать прыгнувшего ему на плечи пса.
Нередко в нем удивляла какая-то сдержанность, затаенность, едва скрываемая вопреки — или благодаря — внутреннему участию. Так, например, когда его ближайший друг Франц Штольце[148], сопровождавший Андреаса в поездке в Мерсию, рассказывал о проведенных там вместе с ним годах, как обычно рассказывают об интересных приключениях, муж мой чаще всего сидел рядом, отделываясь односложными замечаниями. Чувствовалось, что для него это не просто нечто интересное, а самое сокровенное, о чем — даже в самых общих чертах — распространяться нескромно. И не только из-за выпавших при этом на его долю тяжелых испытаний, но и по причине слишком глубоко пережитых мгновений счастья. Но случались часы, когда он делился этими сокровищами своей души и рассказывал друзьям и ученикам о вечерах у вице-короля, о своем слуге, о лошади, о любимом фокстерьере, с которым он расстался в великой печали, о своем хамелеоне. Однако лучше я снова дам слово одному из уже упоминавшихся друзей, который запомнил, как Андреас рассказывал о своих странствиях: «Когда под утро я уставал от своей непосредственной работы, но меня все еще не отпускали домой, мы продолжали беседовать. Однажды он прочитал мне вслух четверостишие Омара Хайяма в переводе Розена[149]; это был не просто рассказ о Персии, это была сценка, разыгравшаяся под небом Персии. В стихах шла речь о восточной мудрости, о вине и любви, в них царил дух веселья и бесконечной нежности…» Или вот еще пример: «Кроме постоянно обновляемого творческого подхода, благодаря которому изучаемый материал давался не как нечто застывшее и готовое, всё, даже на первый взгляд сугубо формальное, касавшееся грамматики, было в его изложении частицей Востока. За производными рациональной науки чувствовалась кипучая жизнь, у которой это было позаимствовано, невыразимая, пульсирующая жизнь, и эта жизнь превращала для него слова и соответствующие правила произношения и склонения в образы реально существующего мира…»
Мне представляется, что в этом смысле «реальность» духовного начала в восточном человеке присутствует непосредственнее и осязаемее, нежели в человеке западного склада, для которого понятия «идея», «идеальный», «идеологический» всегда означали некоторую дистанцию к конкретному предмету, возвышающую или углубляющую его (если отвлечься от гётевской любви к Востоку и к природе, которая «то и другое вместе»[150]). Духовному началу придается выражение телесности, телесное же, в свою очередь, наделяется значением, выходящим за