Александр Таланов - Качалов
Есенин молча и, как показалось Качалову, застенчиво, как-то по-детски подал руку, но когда сели за стол и поэт заговорил, то сразу стал выглядеть гораздо старше и в голосе его зазвучала неожиданная мужественность. Выпив две-три рюмки водки, он постарел еще заметнее. Ясные глаза его затмила усталость, а потом в них появилась большая серьезность, моментами даже мучительная.
— Глаза и рот его, — описывал Качалов эту первую встречу с Есениным, — поразили меня своей выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно-напряженно слушает своего оппонента. Брови его слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа, и какое стало хорошее выражение лица. Пытливого, вдумчивого, в чем-то очень строгого, здорового парня — парня с крепкой «башкой».
От наблюдательности артиста не ускользали малейшие перемены в лице гостя. Василий Иванович так тонко их подметил и создал такой красочный портрет поэта, что стоит познакомиться с дальнейшим его рассказом об этой памятной встрече:
— А вот брови Есенина сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз — со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот сразу напомнил звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.
— Но вот он, — продолжает свое описание Качалов, — встряхнул шапкой светлых волос, мотнул головой — особенно, по-своему и в то же время очень по-мужицки — и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой. Глаза тотчас засветились «синими брызгами», действительно стали синими.
Сидели долго за столом. О чем-то спорили, шумели. Есенин рассказывал о своих первых попытках писать стихи, о знакомстве с Блоком, о намерении поехать в Тегеран. Кто-то попросил его прочесть «Шаганэ». Он согласился легко, без капризов. И стал читать просто, искренне, без актерской аффектации, без мертвенной монотонности многих поэтов:
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
Лицо поэта озарилось внутренним светом, стало удивительно спокойным, но в то же время живо отражающим все чувства, какие лились из строк стихов.
Даже если бы почему-нибудь Есенина не было слышно, то, глядя на его одухотворенное лицо, можно было бы угадать и почувствовать, что именно он читает.
Я готов рассказать тебе поле.
Эти волосы взял я у ржи,
Если хочешь на палец вяжи —
Я нисколько не чувствую боли.
Я готов рассказать тебе поле.
Поэт читал еще много, щедро. Когда умолк, не хотелось говорить — вносить прозу. Было поздно. Гости начали расходиться. Джиму давно уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но не отходил от Есенина, внимательно и моляще смотрел ему прямо в глаза, словно прося еще почитать стихи.
— Притягательна сила души у вас, — улыбнулся Качалов. — Даже моего Джима пленили.
Уходя, в дверях, Есенин долго жал лапу собаки и ласково проворчал:
— Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться! Я сегодня же, Василий Иванович, напишу Джиму стихи. Вот приду домой и напишу!
Компания разошлась. Качалов остался один, ему хотелось разобраться в первых впечатлениях от встречи с поэтом, которого он так сильно и давно любил.
Артист, как всякий истинный художник, должен быть проницательным. Качалов в полной мере обладал этим драгоценным даром. Он записал свои мысли о встрече с Есениным так проникновенно, что получился яркий портрет поэта. Однако в этом портрете проступают черты и самого автора. Наблюдательность. Умение заглянуть в сердце другого человека. И сделать широкие обобщения.
Вот качаловский портрет Есенина:
«Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно одетый, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве, — рязанских, и московских, и тульских — что-то очень широко-русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не хотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком — на бровях и на ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня, и дешевым парикмахерским вежеталем повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных, сырых ночей, от соломы, от костров в ночном. Заговорил этим сиплым баском — сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся «европейская культура», и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) — и, ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Ох, подумал я, с какими иными «культурами» общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша «косопузая Рязань».
Прошло всего несколько дней после первого знакомства. Однажды, вернувшись домой, Качалов узнал, что в его отсутствие к нему заходил Есенин.
Вид его был необычайно торжественный, на голове даже красовался шелковый цилиндр. По словам поэта, весь этот парад предназначался для Джима, для которого он написал стихи. Есенин пообещал зайти еще раз, чтобы в присутствии хозяина дома огласить их.
Вскоре состоялась эта церемония. Шуточный характер ее еще более содействовал сближению поэта с артистом. Качалов понимал и ценил юмор.
Так возникло известное стихотворение «Собаке Качалова»:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду.
Давай с тобой полаем при луне
На тихую, бесшумную погоду.
Дай, Джим, на счастье лапу мне…
Обаяние Качалова пленило поэта, привязало его ко всему качаловскому дому. И это он выражал по-своему, по-есенински, своеобразно, даже в своей привязанности к Джиму. Впрочем, у самого Василия Ивановича было настолько щедрое сердце, что он относился к своей собаке с любовью необычайно великой. Но об этом позже. Так или иначе, Джим сыграл не малую роль в дружбе замечательного поэта и великого артиста.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});