Алмазный мой венец - Валентин Петрович Катаев
И мы пили чай с медом, ощущая себя как бы в другом мире, между ясным небом и трубами московских крыш, видневшихся в открытые двери балкона, откуда потягивало осенним ветерком.
…и читали, читали, читали друг другу – конечно, наизусть – бездну своих и чужих стихов: Блока, Фета, Полонского, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Кольцова…
Я даже удивил королевича Иннокентием Анненским, плохо ему знакомым:
«Нависнет ли пламенный зной, бушуя расходятся ль волны – два паруса лодки одной, одним мы дыханием полны. И в ночи беззвездные юга, когда так отрадно темно, сгорая коснуться друг друга, одним парусам не дано».
Мы были с ним двумя парусами одной лодки – поэзии.
Я думаю, в этот день королевич прочитал мне все свои стихи, даже «Радуницу», во всяком случае все последние, самые-самые последние… Но самого-самого-самого последнего он не прочел. Оно было посмертное, написанное мокрой зимой в Ленинграде, в гостинице «Англетер», кровью на маленьком клочке бумажки:
«До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей – в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей».
Он верил в загробную жизнь.
Долгое время мне казалось – мне хотелось верить, – что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так.
И долгое время передо мной стояла – да и сейчас стоит! – неустранимая картина:
…черная похоронная толпа на Тверском бульваре возле памятника Пушкину с оснеженной курчавой головой, как бы склоненной к открытому гробу, в глубине которого виднелось совсем по-детски маленькое личико мертвого королевича, задушенного искусственными цветами и венками с лентами…
Прошло то, что мы привыкли называть временем, – некоторое время, – и, судя по тому, что в объемистой стеклянной чаше, наполненной белым сухим вином ай-даниль, мокла клубника, а на Чистых прудах отцветала сирень и начинали цвести липы, вероятно, кончался месяц май.
Мы сидели в Мыльниковом переулке: мулат, альпинист – худой, высокий, резко вырезанный деревянный солдатик с маленьким носиком, как у Павла Первого, – птицелов, арлекин, еще кто-то из поэтов и я.
Здесь уместно объяснить читателю, почему я избегаю собственных имен и даже не придумываю вымышленных, как это принято в романах.
Но, во‐первых, это не роман. Роман – это компот. Я же предпочитаю есть фрукты свежими, прямо с дерева, разумеется выплевывая косточки.
А во‐вторых, сошлюсь на Пушкина:
«Те, которые пожурили меня, что никак не назвал моего финна, не нашел ни одного имени собственного, конечно почтут это за непростительную дерзость – правда, что большей части моих читателей никакой нужды нет до имен и что я не боюсь никакой запутанности в своем рассказе» (письмо Гнедичу от 29 апреля 1822 года).
Я тоже не боюсь никаких запутанностей.
Итак – мулат, альпинист, птицелов, арлекин, ключик, еще кто-то из поэтов и я.
При открытых окнах мы всю ночь читали стихи, постепенно пьянея от поэзии, от крюшона, который мы черпали чашками из стеклянного сосуда, где кисли уже побелевшие, как бы обескровленные, разбухшие ягоды клубники, отдававшие свой сок дешевому белому вину, время от времени подливаемому из булькающих бутылок.
Это было то, что в пушкинское время называлось дружеской пирушкой или даже попойкой.
Мы все уже были пьяны, «как пьяный Дельвиг на пиру».
Деревянный солдатик был наш ленинградский гость, автор романтических баллад, бывший во время Первой мировой войны кавалеристом, фантазер и дивный рассказчик, поклонник Киплинга и Гумилева, он мог бы по табели поэтических рангов занять среди нас первое место, если бы не мулат. Мулат царил на нашей дружеской попойке. Деревянный солдатик был уважаемый гость, застрявший в Москве по дороге в Ленинград с Кавказа, где он лазил по горам и переводил грузинских поэтов. Мы его чествовали как своего собрата, в то время как мулат был хотя и свой брат, московский, но стоял настолько выше как признанный гений, что мог считаться не только председателем нашей попойки, но самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличии мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающим, что он бог.
Его стихи из книги «Сестра моя жизнь» и из «Темы и вариации», которые он щедро читал, мыча в нос и перемежая густыми, низкоголосыми междометиями полуглухонемого, как бы поминутно теряющего дар речи, были настолько прекрасны, что по сравнению с ними все наши, даже громогласные до истерики пассажи арлекина и многозначительные строфы птицелова, казались детским лепетом.
Если у художников бывают какие-то особые цветовые периоды, как, например, у Пикассо розовый или голубой, то в то время у мулата был «период Спекторского».
Изображая косноязычным мычанием, подобно своему юродствующему инвалиду, гундося подражающему пиле (то, что в глубине его сознания звучало как оркестровая сюита), мулат читал нам:
«Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь… Весь день я спал, и, рушась от загона, на всем ходу гася в колбасных свет, совсем еще по-зимнему вагоны к пяти заставам заметали след… Как лешие, земля, вода и воля сквозь сутолоку вешалок и шуб за голою русалкой алкоголя врываются, ища губами губ».
Нас потрясла «голая русалка алкоголя», к которой мы уже были близки.
«Покамест оглашаются открытья на полном съезде капель и копыт, пока бульвар с простительною прытью скамью дождем растительным кропит, пока березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы скользят виденьями влюбленного пространства, мы повесть на год отведем назад».
Важны были совсем не повесть, не все эти неряшливые,