Довлатов — добрый мой приятель - Людмила Яковлевна Штерн
В Ленинграде при всем ужасе было ощущение цели. Вернее, перспективы. Тюрьма — Париж. Сейчас ощущение физического конца, предела.
Литераторов здесь нет. Откуда им взяться? Поповский скучен, глуп и блудлив. Лимонов — талантлив, но отвратен. Бродский — выше облаков. Наврозов — англоязычный полу-Набоков. Остальные — безымянные. Я даже слегка выделяюсь, увидишь.
Нью-Йорк жутко провинциальный, все черты провинции — сплетни, блядство, взаимопересекаемость. Блядство совершенно черное. Поэтессы… прямо в машине, без комфорта. И одернуть неловко. Подумают, дикарь… Кроме того, наступила старость. Внезапно, как мне и предрекали. Я — глухой. Плохо сплю. Не все могу есть. На лестнице задыхаюсь. И сердце болит.
Из моих 2500 страниц печатать целесообразно 1/6 часть. Остальное — макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных стараний…
Ну, все… До встречи,
С. Д.
Представляю себе, как обиделся бы Довлатов, если бы кто-нибудь назвал 5/6 всего, что он написал, макулатурой. И уж, во всяком случае, сказал бы, что с автором о его произведениях надо говорить мягко, как о ребенке. И считал ли он действительно, что его произведения макулатура? Уверена, что не более, чем когда писал, что Марк Поповский, да будет земля ему пухом, «скучен, глуп и блудлив». Я прекрасно помню, как мы вместе, еще в Ленинграде, читали рукопись книги Поповского «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого», и Сергей искренне и многословно ею восхищался.
К сожалению, многие (да и я подчас) принимали то, что он говорил буквально, а не как звонкую фразу, диктуемую ходом разговора и сиюминутным настроением.
Представляю также, как кувыркался бы Довлатов, получив от кого-нибудь в Ленинграде письмо с сообщением, что «Нью-Йорк жутко провинциален». К счастью, у него хватило здравого смысла понять, что перечисленный им нью-йоркский «литературный круг» (за исключением Бродского) состоит из горстки таких же неприкаянных эмигрантов, и что начинать придется именно в нем, потому что за пределы этого «литературного круга» в так называемый главный поток американской литературы выйти без английского языка очень непросто. Но Довлатову это удалось. В записке от 10 мая 1979 года Сергей написал мне: «Бродский позвонил, наговорил комплиментов и сгинул, обещав издать меня в „Даблдэй“, „Рэндом хауз“ и „Саймон энд Шустер“»[12].
Глава пятнадцатая
Тень падающих снежинок
В дни нашей молодости, общаясь с Бродским, Рейном, Найманом, Ефимовым и Довлатовым, я считала их столь выдающимися поэтами и писателями, что мне и в голову не приходило обнародовать свои литературные попытки. Я стучала на машинке в глубокой тайне, боясь глумленья. Но однажды, забредя с Довлатовым сперва в рюмочную, а потом в пельменную на углу Литейного и Некрасова, я разомлела, потеряла бдительность и призналась, что написала рассказ. Помню, что назывался он «Белое чудо» и как-то перекликался с первым романом Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть» (в те времена я мечтала достичь уровня Франсуазы Саган так же страстно, как Довлатов мечтал достичь уровня Василия Аксенова).
Известие о моих литературных поползновениях Довлатов воспринял с таким видом, будто перед ним была курица, размахивающая дипломом из Гарварда. Сделав полуучастливое, полупренебрежительное лицо, он заявил, что мне писателем не бывать. И даже не потому, что совершенно бездарна. Судя по моим оценкам его рассказов, у меня есть литературный вкус, чувство языка и, вообще, кое-какое дарование. Но я никогда не стану писателем, потому что моя жизнь начисто лишена трагедии. «Литература — это расправа с самим собой, — назидательно говорил Сергей, — а ты к себе слишком хорошо относишься». На мои заверения, что я себя презираю и ненавижу и что мне нет с собой места на земле, Довлатов возражал: «Недостаточно. Тебя погубит благополучие и оптимизм. В твоей жизни не только нет трагедии, в ней нет элементарной драмы». Я до сих пор сожалею, что тогда, в пылу ссоры, не попросила Довлатова объяснить разницу между элементарной и усложненной драмой.
— А в чем заключается твоя трагедия? — взорвалась я. — Ты — молод, талантлив и здоров как бык!
— Что ты можешь знать о трагедии пишущего человека? — демонически поводил очами Довлатов. — Который к тому же люмпен.
— Твоя трагедия в том, что у тебя нет денег на водку! — я схватила пальто и, хлопнув дверью пельменной, вылетела на Литейный.
— Эта фраза из Нориного лексикона! — закричал он вслед.
В общем, мы спорили о том, кто из нас более несчастен. Примерно так же, как за несколько лет до этого Бродский и Найман подрались, будучи не в состоянии решить, кто из них более одинок.
Я запомнила эту сцену, потому что ироническое отношение к моим литературным попыткам Довлатов проявлял не раз. Однажды, настроенный добродушно, он признался: «Когда я впервые узнал, что тебя печатает „Время и мы“, „Новое русское слово“ и собирается публиковать „Континент“, я почувствовал неприятное жжение в груди и испугался, не инфаркт ли это. Но со временем я благородно смирился с этим вопиюще несправедливым фактом» (нижеприведенные письма свидетельствуют об этом).
Конечно, жжение в груди и страх инфаркта было очередной звонкой фразой, рожденной в ходе беседы. Но не такова была я, чтобы кротко сносить насмешки.
Позволь и мне поделиться соображениями о твоей судьбе. Невероятное везенье, что тебя выгнали из университета, и ты оказался надзирателем в уголовном лагере. Представь на минуту, что ты доучился, получил диплом специалиста по финскому языку и литературе, и куда бы ты с ним делся? Редактором какого-нибудь занюханного журнала? В Интурист тебя бы не наняли — ты пьющий и неблагонадежный. И о чем бы