Лидия Чуковская - Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941
Опять замолчали. Потом Муся призналась, что пробует читать «Улисса», но не понимает его.
– Изумительная книга. Великая книга, – сказала Анна Андреевна. – Вы не понимаете ее потому, что у вас времени нет. А у меня было много времени, я читала по пять часов в день и прочла шесть раз. Сначала у меня тоже было такое чувство, будто я не понимаю, а потом все постепенно проступало, – знаете, как фотография, которую проявляют. Хемингуэй, Дос Пассос вышли из него. Они все питаются крохами с его стола.
– А Хемингуэя вы любите? – спросила Муся.
– Очень. Лучшая его вещь – «Снега Килиманджаро».
Она поднялась, вышла в переднюю, надела пальто – и тут обнаружила, обыскав карманы, что оставила дома ключи от квартиры и от комнаты. Позвонила Николаю Николаевичу («говорит Ахматова») и попросила его открыть ей входную дверь.
Я отправилась ее провожать, проводила до верха и подождала, пока ей открыли. Вернувшись домой, позвонила ей по телефону, чтобы узнать, удалось ли ей попасть к себе в комнату? Удалось; дверь открыли с помощью отмычки.
В ответ она спросила, не оставила ли она ключи у меня на диване.
Так и оказалось.
Сегодня около часу дня я отправилась отнести ей ключи.
Лежит; растрепанные волосы, толстое одеяло без простыни – всё, как всегда. Но сегодня она живее, бодрее, чем была вчера. Скинула со стула охапку белья и предложила мне сесть.
– Вы вчера были чем-то дополнительно огорчены? – спросила я.
– Да, – ответила она, не объясняя.
Предложила мне посмотреть пушкинские тетради,
только что ею полученные. Красивый футляр, потом почерк Пушкина. Перелистывая тетрадь комментариев, я наткнулась на ее заметку.
– Надо ее прочесть, – сказала я.
– Нет, нет, совсем не надо! – закричала Анна Андреевна. – Это собачий бред, мура! (Я ужасно люблю слышать из ее уст такие словечки.) Чудаки пушкинисты! Вот Бонди построил весь свой комментарий на полемике с Измайловым. Ну кому это надо? Они так вгрызлись друг в друга, что совсем уже ничего не понимают.
Потом она рассказала мне о посещении Пуц.[250] Действительно, по-видимому, пренеприятный господин.
– Сегодня он должен звонить, – продолжала Анна Андреевна. – Я скажу ему, что позировать раздумала. Скажу ему, что друзья не советуют: очень уж старая стала.
– Но тогда он будет галантно возражать.
– Ничего он не будет. Я повешу трубку.
Я сказала, что слава имеет, видно, свои худые стороны.
– О, да! – весело подтвердила Анна Андреевна, – когда едешь в мягком ландо, под маленьким зонтиком, с большой собакой рядом на сиденье и все говорят: «вот Ахматова», – это одно. Но когда стоишь во дворе, под мокрым снегом, в очереди за селедками и пахнет селедками так пронзительно, что и туфли, и пальто будут пахнуть еще десять дней, и вдруг сзади кто-то произносит: «Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»[251] – это совсем, совсем другое. Меня такое зло взяло, что я даже не оглянулась.
Я спросила, выздоровел ли Баранов и смотрел ли ее. (Она ведь собралась лечиться, лечь в больницу.)
– Не знаю. Но лечиться я больше не стану. Это слишком большого напряжения требует.
– Но вы же сами, Анна Андреевна, бранили меня и уверяли, что лежать в больнице даже приятно!
– А теперь я лечиться не буду. После отказа я решила не лечиться.
22 октября 40. Вечер. Анна Андреевна выглядит чуть получше и лежит в белом платье на своем диване. Встретила меня ласково, радостно. Показала мне неизданного Хлебникова, полученного ею только что в подарок от Николая Ивановича.
– Прекрасная работа, блестящая. Но знаете, что: я прихожу к убеждению, все более и более, что история литературы – это такие все мнимости! Вот даже тут, в прекрасной работе Николая Ивановича, это видно. Хлебников поносит Сологуба, Арцыбашева, Блока. Николай Иванович разъясняет, что это, мол, была борьба с символистами. Вздор! Какой же Арцыбашев символист? И никакой осознанной борьбы с символизмом у Хлебникова вовсе не было. Они боролись со всеми известными тогда людьми, чтобы место расчистить… Тут от Хлебникова и Корнею Ивановичу достается. И это, конечно, тоже в плане борьбы с известностью. Возьмите Маяковского. Теперь вот говорят и пишут, что он любил мои стихи. А публично он всегда ругал меня… Им надо было вырубить лес, и они вырубали вершинки повыше.
Рассказала, возмущаясь, о домысле Максимова96.
– Собачий бред! Мура! И это говорит специалист. Нет, в пушкинизме такого уже не может быть. Пушкинизм – это действительно точное знание. У Пушкина, например, есть письмо к Дмитриеву, очень учтивое. Но мы уже поняли, что значит эта учтивость, пушкинисты осведомлены прекрасно, что для Пушкина Дмитриев был падалью.
Я часто жаловалась ей на свою неспособность понять прелесть Хлебникова. Она вспомнила об этом, изогнулась, добыла со стула очки и старый том Хлебникова и, строгая, в очках, облокотясь на подушку, медленно прочитала два стихотворения: «Правителем не буду» и «А пение и слезы». Потом дала мне самой прочитать вслух третье: о горах, о поездке, о проводнике97.
– Поняли?
– Да, – ответила я неуверенно и решилась заметить, что моему уху мешает отсутствие определенного ритма, что чередование слов и движение стиха представляются мне произвольными, я не чувствую в них обязательности, что мне кажется, будто это заготовки для стихов, еще не написанных, и что, по-моему, или стихи Жуковского – стихи, или это – стихи.
– Ну что вы! Ну как можно так говорить! Это все увидено как бы в первый раз, первоначально. Поэты знают, до чего это трудно: писать, как говорит Борис Леонидович, «без поэтической грязи»…
– Я очень люблю Хлебникова, – продолжала она, – но не во все периоды его. У него ведь много периодов, не то что у Пастернака. Я терпеть не могу раннего Хлебникова, славянского. Вы Ремизова любите? Нет? Я тоже. Что за безвкусица, что за чепуха! Я как прочту «Лель» – так мне тошно станет. Какой Лель, откуда? Вот и у Хлебникова есть период Леля, который я не люблю.
Мы сели пить чай. Разговор зашел о Крыме, о море. Анна Андреевна сказала:
– Я недавно перечла «У самого моря» и подумала: понятно ли, что героиня не девушка, а девочка?
– Я думала – девушка шестнадцати-семнадцати лет.
– Нет, именно девочка, лет тринадцати… Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы. Вы знаете, в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки – одна из них крахмальная – и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и на берег. И тут появлялось чудовище – я – в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело – платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой.