Георгий Миронов - Короленко
Чем глубже в уезд забирался Короленко со своими столовыми, тем страшней и безысходней представало перед ним народное бедствие. С каждой новой картиной, вырисовывающейся во все более мрачных тонах, казалось ему, что большего горя и голодного страдания он не увидит. Но в следующем селе или деревне он убеждался, что его воображение бессильно перед страшными картинами действительности. Это было какое-то путешествие по кругам ада.
Село Шутилово. В одной семье трехлетний мальчик все просил хлебца, а потом кинулся на мать, искусал ей плечо, давясь слезами и криком. В другом доме мать, доведенная до отчаяния непрерывным криком крошечной девочки, кинула ее с высокой печи.
Ребенок разбился, но остался жив. «Да ведь могла убиться», — говорят матери соседи. «Так что? Один конец. С голодухи разве легче околевать?..» — со слезами отвечает женщина, судорожно обнимая разбитого ребенка.
Первым побуждением Короленко, когда он узнавал о подобных случаях, было писать, кричать, телеграфировать. «В городе Лукоянове голодная трехлетняя девочка просила мать зарыть ее в земельку». «В селе Шутилове мальчик искусал от голода свою мать». «В Лукояновском уезде мать покушалась убить своего ребенка, не вынеся его голодных стонов». Сколько лжи и фальши будет в этих телеграммах! Разве в одном Шутилове или Лукоянове? Во всех селах и деревнях сейчас происходит то же самое. По всем дорогам можно встретить бредущих за подаянием непривычных нищих — детей, стариков, женщин. Идут они от хутора к деревне, от деревни к селу и просят у таких же, как они, изголодавшихся людей, а завтра или уже сегодня те, у кого они просят, тоже пойдут по заснеженным дорогам с именем Христа.
Проваливаясь в мокром ноздреватом снегу, попадая в зажоры, движутся через уезд сани Короленко.
— Доедем ли до Петровки, Алексей?
— Кто его знает, Лактионыч, овраг коли не тронулся, проедем.
Идет страшная весна, еще более голодная, чем зима. Рушится дорога под напором весны, и, как эта дорога, рушится крестьянство. Переходят в кулацкие руки мельницы, сапоги и самовары, лошади и коровы, гибнет скотина от бескормицы. Рушится крестьянство!.. Недаром народ считает, что причины нынешнего бедствия не в стихийных случайностях одного-двух годов. Кончится этот голод, и потечет далее река народной жизни, но течение уже будет не то. Отложатся на ней новые мели, целые пласты сельского пролетариата, отсутствием которого так гордилась Россия. Давно уже нет в общине, как и в кустарной артели, той гармонии внутренних интересов, которая мечталась народникам — людям доброго сердца, но отнюдь не прозорливого ума.
Удивительно легко господа лукояновского образа мыслей верят любой клевете на русский народ. Он-де и пьяница, и лентяй, и оболтус. Он сапоги и самовары завел да еще и ссуду просит. Он лошадей покупает на свои денежки и требует ссуды на прокорм и на семена. Он, он! Что угодно делай ему: по морде бей, пори, голодом мори — все вытерпит русский мужик… «Ён достанит», — кривляясь, толкуют эти господа на своих дворянских собраниях. Вот и получается:
— Кто продал хлеб для столовой?
— Мужик.
— Кто будет обедать в столовой?
— Мужик.
— Ах, обманщики!
Когда Короленко думал об этом, непроизвольно сжимались кулаки. Негодяи, паразиты народа! Разве тот самый мужик, который продал хлеб, пойдет в столовую? Вот в том-то оно и дело, что не тот самый, что хлеб продал, Федот, а в столовую пойдет Иван, а если и Федот, да не тот, а другой… В том-то и дело, что «мужика», единого и нераздельного, просто мужика совсем нет; есть Федоты, Иваны, бедняки, богачи, нищие и кулаки, добродетельные и порочные, заботливые и пьяницы, живущие на полном наделе и дарственники, с наделами в один лапоть, хозяева и работники.
Днем Короленко в санях или в душной избе; ночи заняты писанием отчетов в «Русские ведомости». Там уже появилась первая корреспонденция «с голода» — «По Нижегородскому краю». Каждый раз с тяжелым сердцем подъезжает писатель к очередной деревне. Всюду одно и то же. Списки, плач, крики, те же вопросы, те же ответы.
В Дубровке он посоветовал крестьянам подать просьбу о помощи через голову начальства, — и мужики сникли, отказались. Деревенское смирение! Народ не смеет нести свои жалобы даже законным путем.
А впереди Короленко ждала Пралевка.
Беспорядочно разбросанные низенькие избушки, солома на крышах развеяна. Тишина. Безлюдье.
— Где староста? — спрашивает Короленко какого-то старика.
— Его земский посадил. Стал говорить старшине насчет Семенов, ну и взяли его, затулямали. Опять, значит, бунт…
Три часа в темной курной избе, набитой народом, среди шума, и криков, и воплей, и слез показались Короленко каким-то кошмаром. Изможденные, темно-желтые лица, никто не говорит спокойно. Только три-четыре кандидатуры прошли при молчаливом согласии, а далее каждое имя встречалось криками десятков людей, которые рвались к столу, плакали, молили.
Пошатываясь, шел через расступавшуюся толпу старик. Трясущиеся губы, гноящиеся красные веки.
— Максим Савоськин, — негромко сказали в примолкшей толпе.
— Болен я, господин, — тихо проговорил старик. — Выдали ссуду, спек я каравашек из чистого хлеба, без лебеды, без мякины. Только на ту пору фершал ко мне. «А хлеб, — говорит, — у тебя-то, вишь, хороший». И к земскому. Тот ссуду и сбавил,
— Верна-а, — грохнула изба.
— У нас ныне и лебеды не стало подбавлять…
— Всё лысо, все помираем, все не евши.
— Какие мы жители? Нищие, с сумами ходим… Всех пиши, всех!
— Нельзя, старики, — как можно мягче произносит потрясенный Короленко. — Надо составить список… с разбором… А вы просите у земского…
Снова взмывают крики. Проталкиваются бабы, плачут, падают в ноги. Мужики попрекают друг друга мерами лебеды. Наконец начинают роптать и на Короленко.
— Ты что это пишешь?
— Кто еще такой приехал?
— Вон Листашка околевает, его не пишешь, а кого записал, те еще дышат.
Максим Савоськин свалился ничком. Короленко с трудом сажает его на лавку возле себя. Нищие проталкиваются к столу, пралевцы отталкивают их:
— Мы хуже вас, вы хоть просить привыкли…
За час пять имен. Все страшнее «определения» голода, все мрачнее атмосфера.
— Ребра у мужика потрескались…
— Не дышит… разорвало от травы… шкура отвалилась…
Короленко вдруг понимает, что он может вовсе не выйти отсюда. Он дразнит многих изголодавшихся людей одним крошечным куском. Крикни кто-нибудь неосторожное слово — и начнется свалка, шабаш. Но он стискивает зубы и упорно ведет запись. Пятьдесят человек записано — больше нельзя. Всех он все равно включить не может, иначе в десятках других Пралевок начнутся голодные смерти.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});