Борис Пастернак - Переписка Бориса Пастернака
Беспримерно, конечно, и ни на что не похоже, что я за эти месяцы ни разу не написал Вам. Но почему из Олина молчанья я не вывожу никаких сказок насчет ее равнодушья к тому, выздоровел ли я или нет, жив ли или умер? Почему только мое молчанье что-то значит и обязательно одно дурное? Но это все равно, так всегда было и будет.
Не писал я Вам не из прирожденного свинства и не за недостатком времени, не писал потому же, почему трудно мне было тогда от Вас написать или телеграфировать своим в противоположном истине успокоительном духе. [107] Потому что ведь не скоро все образовалось, и долго, долго потом со мной творилось, что там ни говорите, нечто странное, кончившееся к осени круглодневными болями сердца, рук и полным беспорядком всего того, что у человека должно быть в порядке. Лишь теперь, когда в исходе медленного, одною силою времени достигнутого выздоровленья, я опять такой, как был прежде, и опять ковыряюсь и строчу в меру сил своих, лишь теперь понимаю я, что со мной было и где его причины.
Но теперь я здоров, и снова кругом такая бестолочь, что нет времени книгу прочесть, когда того хочется, а подчас и нужно. Что сказать Вам. Вы знаете, как я люблю Вас и Олю и как боюсь Вас. Вы обе дико несправедливы ко мне. На Ваш невысказанный взгляд я чем-то виноват перед вами, а чем, до сих пор не могу понять.
Я не помню, посылал ли я Вам своих грузин или нет? Там половина – чепуха ужасная. И жалко, что крупицы достойного отяжелены стольким мусором. Но это мне навязали из соображений плохо понятой объективности. «Змеееда» же прочтите, и это будет взамен нескольких ненаписанных писем Вам обеим, которые конечно же я вам писал, из той дичи, в какой находился.
Поцелуйте Сашку.
Боря.
Пастернак – Фрейденберг
<Надпись на книге «Грузинские лирики». Москва, Советский писатель, 1935>
Дорогой сестре Олюшке от крепко ее любящего брата.
Когда позволит время, найди терпенье просмотреть все до конца. Потому что среди ерунды, которую, хотя и в ограниченном количестве, я был вынужден включить в свою работу, здесь есть неподдельные дарованья, понятье о которых я старался посильно дать. И никогда не сердись на меня.
Боря
15. I.1936
В самом начале мая 1936 г. вышла в свет моя «Поэтика сюжета и жанра». Десять лет я делала эту книгу; не дни, но и ночи; не во время работы, но и во время отдыха, в праздники, в каникулы.
Книга вышла и стала быстро раскупаться. Через три недели после выхода в свет – книгу конфисковали.
28 сентября в отделе «Библиография» газеты «Известия» была напечатана рецензия Ц. Лейтейзен «Вредная галиматья», с добавлением редакционного примечания: «Печатаемая нами статья о книге О. Фрейденберг показывает, какие научные кадры воспитывал Ленинградский институт философии, литературы, лингвистики и истории и какие „научные“ труды он выпускал. Книга Фрейденберг – диссертация на степень доктора литературоведения – вышла под маркой этого института. Что же думает обо всем этом Наркомпрос?»
«Известия» были сугубо официальной партийной газетой. Каждое слово этого органа имело официальное значение, практические результаты которого (или, как принято было говорить, оргвыводы) невозможно было переоценить.
Как врывались эти репрессии и удары в мирную жизнь человека, только что пережившего невзгоды и начинавшего думать, что все позади и можно, наконец, отдохнуть! О, эти вести, которых мы вечно ждали в трепете! Эти вести, которые звонили, настигали, прибегали в дом и срывали крыши со всех убежищ.
Едва ли кто-нибудь поймет в будущем, как это было плохо! Как грозно и зловеще!Пастернак – Фрейденберг
Москва, 1.Х.1936
Дорогая моя Оля.
Я зимую на даче с затрудненною почтой, без газет, – но об этом после. Вчера я был в городе и Женя мне показала статью в «Известиях», – она плакала.
Во всем этом мне страшно только то, что ты еще не закалена и с тобой это впервые. Наверное, это уже подхвачено ленинградской печатью, а если еще нет, то ты должна быть к этому готова. Это будет множиться с той же подлой механичностью без мысли, сплошь в прозрачных, каждому ясных передержках, с неслыханною аргументацией (всем известно, как Маркс относился к Гомеру, – как будто ты пишешь о Марксе и, приводя противное, искажаешь факты – как будто твои аналитические вскрытия есть осужденья, как будто тебе Гомер дальше, чем этой репортерской пешке, своими руками затягивающей петлю на своей собственной шее, точно этому газетчику дышится слишком вольно и надо постараться, чтобы дышать стало еще труднее…).
Я не могу сейчас, на этих ближайших днях приехать к Вам, как мне бы хотелось и было бы, может быть, нужно. Не могла ли бы ты приехать ко мне? Здесь у тебя была бы отдельная комната, и ты попала бы в поселок, состоящий сплошь из таких же жертв, как ты. [108]
Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.
Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе Писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. [109] Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду.
Я не знаю, как тебе быть, издали этого не сказать, надо знать, как далеко зашла у тебя эта беда в объективных фактах, надо увидаться. Я знаю случаи, когда люди, получив такой щелчок, пытались объясниться по существу, писали письма в ЦК и, добившись того, что там ознакамливались с поводом разноса (книгой, пьесой или картиной), только усугубляли свое положенье, и уже непоправимо, вторичным, усиленным на них наскоком, в подтвержденье первого. Так было с поэтом Светловым и его пьесой. Во всех этих случаях, как и со мной, урон был только моральный и, значит, при нравах нашей прессы, лишь видимый и призрачный, с эффектом обратного действия для всякого не обделенного нравственным чутьем и силой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});