Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Это чутко уловила Ирина Роднянская. Прочитав «Лестницу» как «драматическую историю о том, как барачная девочка становится (или вот-вот станет) „пропащей“ и „гулящей“, не будучи к тому предопределена никакими порочными наклонностями», критик пришла к выводу, что повесть «дает сложное и острое ощущение незаметного, обволакивающего диктата среды и вместе с тем – несомненной свободы даже малого, неопытного человеческого существа, колеблющегося, поддаться или не поддаться обстоятельствам».
Поддаться или не поддаться… Замечательная формула, которая в полной мере относится не только к героине, но и к автору.
Формула эта появилась в «Новом мире» в августе 86-го, через семнадцать лет после написания повести и через три – после ее публикации. Четырнадцать лет провалялась в столе, отвергнутая всеми журналами – когда с сожалением, когда с негодованием. Для меня это не было неожиданностью. Я не лукавил, уверяя тетю Фросю, что не жду от своего писания никакой материальной отдачи.
Кипа «внутренних» рецензий, лежащих сейчас передо мной, подтверждает, что мой пессимизм был более чем оправдан. Но я смутно надеялся хотя бы на будущее. Юрий Бондарев, прочитав рукопись, развеял эти надежды. Твердо заявил он, что «Лестницу» не напечатают никогда. Твердо и искренне, потому что не сомневался в прочности режима, в иерархии которого занимал столь высокое место.
Лишь один человек безоговорочно, бездоказательно, почти слепо верил, что «Лестница» рано или поздно увидит свет. Это – моя жена. Она приехала в Колчеватики во второй половине июля, когда созрела земляника. За три часа собирала – по тети Фросиной наводке – полную корзину, а потом варила, все на том же медленном керогазе, душистое варенье. Я читал ей законченные главы, и чем дальше читал, тем явственней видел (теперь уже как бы со стороны), что нет, не пройдет, а она, наоборот, все упорней твердила обратное.
Спустя четырнадцать лет ее оптимизм оправдался: повесть вышла в «Советском писателе». В книге было еще три вещи, я же, чтобы исключить – или хотя бы затруднить – изъятие «Лестницы», назвал сборник «Рая Шептунова и другие люди».
Издательство получило нагоняй от Госкомиздата, а редактор Игорь Жданов – выговор. В отличие от ведавшего цензурой полумифического Главлита, Комитет по печати был организацией открытой и даже привлекал к сотрудничеству писателей. Опираясь на их «внутренние» рецензии, выносил свой вердикт о готовящихся к изданию или уже изданных книгах.
Раз в роли эксперта выступил я. Мне на отзыв прислали только что вышедший в Оренбурге сборник прозы местного автора Георгия Саталкина, недвусмысленно дав понять, что сомневаются в целесообразности издания.
«После долгой зимы в бильярдной комнате отворили окно». Так начиналась давшая название книге повесть «Скачки в выходной день», и уже эта первая фраза расположила меня к автору. Я почувствовал ее спокойную силу. Ее дыхание, ритм и внутреннюю соразмерность. Скупость изобразительных средств: всего один эпитет, да и тот не бог весть что – «долгая зима» – но попробуйте выкинуть его, и фраза погибнет.
Я не только написал восторженный отзыв, но и опубликовал рецензию в «Литературной России». Больше Госкомиздат не привлекал меня к сотрудничеству.
Не знаю, кто украдкой рецензировал мою книгу в этом суровом ведомстве, квалифицировавшем «Лестницу» (к счастью, с опозданием) как вещь очернительскую, зато хорошо знаю, хорошо помню, кто за полтора десятилетия до того первым взвалил на себя тяжкий крест отклонить ее. Тяжкий, потому что повесть этому человеку понравилась, он был бы счастлив ее напечатать, но – не по Сеньке шапка. Журнал, политику которого он во многом определял тогда, поднять такое не мог. О чем он мне прямо и честно сказал. Прямо, честно и грустно.
Грустно. Хотя был человеком редкостного жизнелюбия.
Крупным планом. Владимир ЛАКШИН
Во время нашей последней встречи – то был июль 1993 года – он с предвкушением говорил, что через три дня уезжает в отпуск. Под Кострому, в Щелыково, где родился Александр Николаевич Островский, о котором он написал книгу, – уезжает собирать грибы, сушить и мариновать их… Ах, какое удовольствие светилось в его глазах за стеклами очков! То был конец недели, но в понедельник еще заскочит на работу – Лакшин вот уже два года редактировал журнал «Иностранная литература», – и мы оговорим подробности дела, которое затевали тогда.
Мы – это писатель Анатолий Королев, которому, собственно, принадлежала идея, Владимир Яковлевич, активно ее поддерживавший, и я. Речь шла о создании литературной Академии – по типу французской. Президентом ее мыслился Лакшин. Недавно он побывал в Париже, обзавелся кое-какими документами. Набросав список первого десятка-полутора членов, мы втроем обсудили его и расстались до понедельника. За выходные предстояло связаться с кандидатами, заручиться их согласием, а в понедельник утрясти все остальное.
Лакшин назначил нам встречу на четыре часа, и ровно в четыре мы деловито вошли в обшарпанное здание, в глубине которого помещалась «Иностранная литература». Вахтерша пыталась допросить нас: «Куда?», но Королев бросил: «К Лакшину» и, не замедляя шага, стремительно проследовал дальше, а я за ним. «Вернитесь! – проговорила старуха нам вслед, но не агрессивно, не по-вахтерски, а как-то устало, тихим голосом. – Вернитесь, я вам что-то скажу».
И сказала: умер… Утром, в половине десятого. Это было 26 июля, в понедельник…
Так в моем сознании запечатлелся уход из жизни одного из самых ярких «шестидесятников»: освещенная тусклой лампочкой тяжелая, с облупившейся краской, входная дверь, темный коридор, в котором нас остановил безжизненный, бесполый какой-то голос, перебирающая ключи привратница. Этакий почти дантовский страж у входа в сумрачный мир, где скрылся – скрылся внезапно и навсегда – один из тех, кто еще совсем недавно строил с нами планы на будущее.
В ту нашу последнюю встречу Лакшин выглядел бодрее – я бы даже сказал моложе, – нежели без малого четверть века назад, когда в «Новом мире» возвращал мне «Лестницу». Возвращал с хорошими словами, но произносил эти хорошие, эти лестные для меня слова не только без удовольствия, но вообще без какого бы то ни было выражения, как бы через силу. Тот давний день был неуловимо похож на день нынешний. Сейчас умер Лакшин, тогда умирал журнал, в котором он играл в эти последние месяцы его существования едва ли не первую скрипку. Твардовский доверял ему безгранично.
Их кабинеты находились рядом, двери были распахнуты. Александр Трифонович, появившись из-за своей, медленно, тяжеловато, грузновато прошагал к Лакшину, без единого слова взял со стола у него спички, прикурил и так же без единого слова вернулся к себе. Его светлые глаза на миг остановились на мне, остановились осмысленно и строго, но я не только не поздоровался – даже пошевелиться не успел, а Лакшин – тот вовсе словно не заметил бесшумно явившегося к нему главного редактора. В приемной, разделявшей их кабинеты, не было ни души, телефоны молчали, и даже стрекота пишущих машинок почему-то не было слышно. Будто все вымерло. Будто не люди, а тени населяли это по-осеннему холодное (еще не начали топить), с толстыми стенами и высокими потолками здание.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});