Скиталец - Повести и рассказы. Воспоминания
Заснул я крепко и спокойно, как человек, которому удалось хорошее предприятие. Во сне подъезжал к моему изголовью Дон-Кихот и дружелюбно разговаривал со мной.
Когда я проснулся, утреннее солнце радостно било в окно и освещало каморку розовым светом. Первою моею мыслью был «Дон-Кихот», и я схватился за карман: увы! книжки там не было. Я поднял голову: у стола сидел отец, весь в розовом освещении, и внимательно читал измятую книжку в розовой обложке — моего «Дон-Кихота». На лице его я заметил удовольствие. Он курил трубку, слегка улыбался, раздувая ноздри, и, видимо, одобрял подвиги Дон-Кихота. Но едва он заметил, что я проснулся и шевелюсь, как лицо его приняло суровое и зловещее выражение.
— Поди сюда! — сказал он что-то чересчур уж спокойно. — Где ты эту книжку взял?
— Купил.
— А где денег взял?
— В сундуке.
— Значит — у-кр-рал! — сказал он, повышая голос и как бы срывая с лица маску спокойствия; оно теперь пылало гневом, розовое от восходящего солнца.
Я стоял перед ним с опущенной головой, как подсудимый. Я обиделся, что отец заговорил со мной тоном судьи, а не товарища, каким он был до сих пор. Я чувствовал какую-то неискренность с его стороны, словно он играет роль. И я молчал. Что-то мне мешало говорить. Помолчал и отец, выпустил облако табачного дыма, и оно расплылось по комнате, освещенное золотыми лучами. Отец сердито посмотрел на солнце своими грозными глазами и заговорил о Дон-Кихоте.
— Дон-Кихот был честный рыцарь, — говорил он, — он шел напролом и никогда не воровал, не лазил исподтишка по сундукам… А ты — воришка, трусишка, непослушный сын! Ты — не рыцарь, а просто арестант!..
И он долго красноречиво и с обычным своим увлечением яркими красками рисовал мне мое будущее: сначала я украл один пятак. Если меня не наказать, то я украду другой, потом стащу и целый рубль, потом больше, потом еще больше. Затем — «повадится кувшин по воду, сломать ему голову». Это значит, объяснил он, что «сколько вору ни воровать, а тюрьмы не миновать! Быть бычку на веревочке!» Я, наконец, попадаюсь в лапы жандармов в синих мундирах, меня забирают и сажают в острог, одевают в арестантский халат, а ноги куют в железные цепи. Мать видит меня в цепях и умирает с горя, а весь народ кричит: «Смотрите, смотрите, арестанта ведут!» На груди у меня повешена черная доска, а на ней мелом написано: «Вор!»
Это слово отец крикнул так, что я вздрогнул: оно словно било меня по лицу. Я хотел возражать, хотел оправдываться, объяснить ему… Но язык мой не хотел говорить: я был оскорблен и гордо молчал, а отец не понимал моего молчания и допекал меня.
— Поздно тушить пожар! — гремел он. — Нужно тушить искру! Зло нужно вырывать с корнем в самом начале! Нужно сечь сына, когда он поперек лавочки укладывается, а не тогда, когда он и вдоль-то не уляжется!
Ты думаешь, — не унимался он, — что мне пятака жалко? Нет, мне тебя жалко, потому что ты стоишь на краю пропасти и хочешь броситься туда. Сегодня ты посягнул на пятак отца твоего, а завтра посягнешь на пятак чужого дяди, потому что своих-то пятаков у нас мало и всегда будет у тебя мало их, запомни это! Мы — бедняки и не должны тягаться с богачами: «Коза с волком тягалась — одна шкура осталась!» А чужой-то дядя тебя в бараний рог и согнет, потому — он сила: «С сильным не борись, с богатым не судись!» На свете так устроено, чтобы одни были бедные, а другие богатые! И в котором бедняке заводится такой дух, чтобы завидовать богатым и не покоряться своей низкой доле, то этот бедняк погибает, как мошка от дождя, и я не хочу, чтобы ты погиб, а для этого я обязан, как отец, дать тебе наказание, чтобы ты помнил и не воровал больше никогда!
И он стал торжественно приготовлять розги, чтобы истребить во мне мятежный воровской дух.
Я не верил, что он меня высечет. Что-то поднялось и закипело в моей груди, но оскорбленная гордость не позволяла говорить… А мне хотелось крикнуть ему, что я уже не маленький, мне целых восемь лет, что я такой же вольный певец, как и он, и меня не за что сечь…
Он взял меня за руку и вывел на двор, под сарай…
Я чувствовал, что в голове моей все перевертывается от ужаса, унижения и страха. Я готов был на все, лишь бы меня не секли. И я униженно встал перед ним на колени, рыдал и даже лицемерно молил «о прощении». Гордый в душе — я затрепетал при виде розог, испугался предстоящих ударов…
Я струсил.
Но лицо отца было твердо и сурово. Он решил.
— Не проси и не моли! — говорил он непреклонно.
Рыдающего, полубезумного, положил он меня на скамейку и начал сечь. Розги свистели в воздухе и обжигали мою спину огненными полосами. Я вырывался, царапался, кусался, бил ногами и пронзительно кричал.
Но отец крепко держал меня и сильно бил. Потом у меня потемнело в глазах.
Очнулся я в каморке, на постели. До спины нельзя было дотронуться: она была в крови и ее жгло… Но гораздо сильнее жгло мою душу: и тело и душа моя были в крови.
Душу жгло какое-то новое чувство, которого я прежде не испытывал, — это была злоба.
Я думал об отце; он мне теперь был ненавистен. Я чувствовал, что никогда не забуду и не прощу ему нанесенной мне обиды. Как приятно было бы увидеть его теперь мертвым!.. Отца, которого я так любил, без которого не мог представить себе своего существования, за которого я не задумался бы прежде пойти в огонь, — этого отца, такого дорогого для меня человека, единственного из людей, кого я до этих пор любил всеми силами своей души, — теперь я не мог представить себе без ненависти и отвращения.
Я сидел на постели в неподвижной позе и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете.
Я хотел плакать, но слез не было. Упрямая злость застыла в моем сердце, жгла мою душу и сушила мои слезы. Я уже никого не любил и всех ненавидел. Я ненавидел и отца, и половых, и повара, и бабу с ребятишками, и всю толпу, которая смотрела на то, как меня секли. Наконец, я ненавидел самого себя, и это было всего тяжелее.
«И зачем это я на колени становился, да еще «миленьким» его называл, — со стыдом думал я, — лгал, признавая себя виноватым, кричал и плакал? Нужно бы молчать, как молчал Стенька Разин, а я испугался, струсил! Стыд! Не хочу быть трусом! Хочу быть храбрым, как Дон-Кихот, и мужественным, как Разин!»
Самолюбие мое страдало от сознания, что я не таков, какими были они. На полу валялся измятый «Дон-Кихот», розовая обложка книги сморщилась, и мне показалось, что рыцарь теперь смотрит на меня с кислой гримасой презрения.
Весь свет был мне противен, не глядел бы на него. Жизнь моя как бы разделилась на две половины; светлую, когда я еще не был бит, и темную — после того, как меня высекли.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});