Евгений Соловьев - Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Пусть не Толстой, а другой кто-нибудь, хотя бы второй Шопенгауэр или Гартман, составят список всех проявлений зла. Исписав три стопы бумаги, они увидят себя лишь в самом начале работы… И все же жизнь продолжается, и все же люди живут дольше, чем прежде, и все же работа человечества не прекращается ни на минуту.
Сумма наслаждений превышает сумму страданий. Но как? Где тот таинственный знак, который отрицательную величину обращает в положительную? Где то, что делает нашу жизнь, полную зла, все же способною продолжаться?
Я знаю, что ответ будет неприятен последователям графа Толстого, и все же не вижу причины скрывать его. Этот таинственный знак, это то, что мы ищем, есть не что иное, как противление злу. В борьбе-то с ним, постоянной, упорной, настойчивой, человечество находит неиссякаемый источник наслаждения, и эта-то борьба дает ему возможность переносить то, что с точки зрения разума непереносимо.
Не буду спорить о термине: противление насилием или без насилия. Насилие насилию рознь. Мать, которая укладывает ласково и нежно своего ребенка, не хотящего спать, – совершает над ним насилие; солдат, который грубо ведет меня за шиворот в плен, совершает надо мной насилие; жена, которая не дает мне, больному, того, что для меня вредно, совершает насилие; Толстой, который гениальной страницей, исполненной отрицания, выводит меня из состояния блаженного неведения, совершает надо мной насилие, и лучшее доказательство, что это действительно насилие, то, что я спорю с ним. В одном случае я дерусь, в другом спорю, в четвертом барахтаюсь, – и там, и здесь противлюсь. Противление, какое бы то ни было, дает перевес наслаждению над страданием, и так было всегда, пока жило человечество. Троглодит, противившийся напавшему на него пещерному льву; русские люди, противившиеся вторжению Наполеона; публицист, противящийся лжи и суеверию, – все они насильники в том или другом виде и все они в противлении-то и находили наслаждение, которое позволяло переносить страдание.
Если же мы признаем, что противление злу, давая человеку неиссякаемый источник наслаждения, обусловливает саму возможность жизни, погруженной во зло, то мы поймем не только то, как это мы все еще живы, но и то, как мы будем жить дальше, хотя бы зло возросло.
Но, скажут, Толстой не отрицает противления вообще. Он отрицает лишь противление злу злом, насилию насилием и требует, чтобы человек шел дорогой добра, несмотря ни на что. Это, однако, не так. Текст ясен: не противься злу, не больше и не меньше.
Мне кажется, что, хотя Толстой и сделал текст о непротивлении злому краеугольным камнем своего учения, все же в толковании этого текста он часто противоречит себе. В одном месте он пишет: “Слова эти: не противься злу и злому, понятые в их прямом значении, были для меня истинно ключом, открывшим для меня все”. Что же могут означать эти слова в их прямом значении? Не противься злу никак: ни злом, ни добром, ни насилием, ни убеждением, ничем, что находится в твоем распоряжении. Что же это за “все”? Что мог открыть Толстому их прямой смысл? Если бы он рассуждал не как живой и великий человек, а как логическая машина, он бы сказал: это все есть полное ничто, это все есть переход aus individueller Nichtigkeit ins Urnichts,[16] то есть нирвана. Однако Толстой требует добра, правды, любви. Очевидно, что он придал тексту слишком широкое значение, сделав его краеугольным камнем своей нравственности, и вместе с тем слишком узкое, полагая, что он совместим с проповедью деятельной любви. Непротивление злу – требование отрицательное и, как таковое, может вести лишь к полному устранению от жизни. Здесь очевидная путаница.
Кроме этого, никогда я не понимал и теперь не понимаю, почему вместо текста отрицательного Толстой не сделал краеугольным камнем текст положительный, о деятельной любви, например: “Вера без дел мертва есть”? Много бы путаницы избежал он в таком случае. Но он настаивает, что заповедь деятельной любви целиком вытекает из заповеди непротивления злу. Как, каким образом? Дойдя до этого вопроса, Толстой всегда ставит точку и начинает говорить о другом.
Для излюбленной своей теории непротивления злу граф Толстой не признает решительно никаких ограничений, даже таких, которые проистекали бы из чисто рефлективной стороны человеческой природы. В своем знаменитом письме к Энгельгардту он говорит, что если бы улус ворвался в его дом и на его глазах стал резать его родного ребенка – он не противился бы.
В “Сказке об Иване-дураке и его двух братьях” есть такая страница.
“Перешел тараканский царь с войском границу, послал передовых разыскивать Иваново войско. Искали, искали – нет войска. Ждать, пождать– не окажется ли где? И слуха нет про войско, не с кем воевать. Послал тараканский царь захватить деревни. Пришли солдаты в одну деревню, выскочили дураки, дуры, смотрят на солдат – дивятся. Стали солдаты отбирать у дураков хлеб, скотину, дураки отдают, и никто не обороняется. Пошли солдаты в другую деревню – все то же. Походили солдаты день, походили другой – везде все то же; все отдают, никто не обороняется и зовут к себе жить: коли вам, сердешные, говорят, на вашей стороне житье плохое, приходите к нам совсем жить. Походили, походили солдаты – нет войска; а все народ живет, кормится и людей кормит, и не обороняется, а зовет к себе жить. Скучно стало солдатам, пришли к своему тараканскому царю. – Не можем мы, говорят, воевать; отведи нас в другое место; добро бы война была, а это что – как кисель резать. Не можем больше тут воевать. – Рассердился тараканский царь, велел солдатам по всему царству пройти, разорить деревни, дома, хлеб сжечь, скотину перебить. – Не послушаете, говорит, моего приказа, всех, говорит, вас расказню. – Испугались солдаты, начали по царскому указу делать. Стали дома, хлеб жечь, скотину бить. Все не обороняются дураки, только плачут: плачут старики, плачут старухи, плачут малые ребята. – За что, говорят, вы нас обижаете? Зачем, говорят, вы добро дурно губите; коли вам нужно, вы лучше себе берите. – Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось”.
По смыслу рассказа “Крестник” выходит, что человек, убивший в горячности разбойника, занесшего уже топор над его матерью, совершил “великий грех”.
Мне кажется, что рассматривать подобные правила с их философской стороны совершенно излишне: надо лишь самого себя поставить в ту обстановку, которую описывает граф Толстой, и спросить себя: что я в таком случае буду делать?
Буду ли я, как дурак из сказки об Иване-царевиче, равнодушен, видя, что на моих глазах насилуют мою жену, буду ли смиренно упрашивать насильника: “Да оставайся, сердешный, совсем у нас”? Буду ли я спокоен и смирен при убийстве моих детей или матери? Я не могу оставаться спокойным, и в этом не могу – лучший ответ на проповедь графа Толстого. Против возмущения моего рассудка я еще в силах бороться и в силах подчинить его себе, но против возмущения инстинкта, рефлекса, я так же бессилен, как бессилен не вздрогнуть, когда мне неожиданно воткнули иголку в спину, бессилен не чихнуть, когда раздражили слизистую оболочку носа, не сжать зрачка, когда к нему пододвинули свечу. Но инстинкт, рефлекс – это основание нашей человеческой жизни, девять десятых которой, кстати сказать, проходят в совершенно бессознательных процессах, и, “уничтожив эту основу, я уничтожу самую возможность жизни”, что, впрочем, блестяще высказано самим графом Толстым в “Войне и мире”.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});