Целитель - Жозеф Кессель
Глубокой ночью, сидя в кресле, сплетя пальцы на животе и нахмурив брови под высоким лбом, доктор размышлял. Ему было очень тревожно.
О да, конечно, не будь этих разговоров с Гюнтером, он оставил бы своих в Стокгольме, ни минуты не сомневаясь. Но теперь перед ним открывались другие перспективы и он должен был выполнить свой долг. До этого времени помощь, которую он оказывал тем, кому грозила опасность, носила, так сказать, случайный характер. Каждый раз он даже не вполне отдавал себе отчета в том, что делает. Это было обычной рутиной, чем-то вроде еще одного метода лечения, добавившегося к остальным. Как только результат был достигнут, он о нем забывал.
Только теперь он начал осознавать миссию, возложенную на него крутым поворотом судьбы. Ему открылось бесконечное поле возможностей помогать людям, обреченным на страдания и лишенным надежды. Задача, которую он должен был выполнить вместе с Гюнтером, была крайне трудной. И чем более нестабильной становилась ситуация в Германии, тем больше он рисковал. Керстену казалось, что он участвует в каком-то кровавом шутовском карнавале.
Он боялся за жену, за детей.
Но, с другой стороны, он говорил себе: «Если я из-за приближающейся опасности не дам Гиммлеру полной гарантии своей лояльности и верности, он перестанет мне доверять и моя миссия станет невыполнимой. И единственной гарантией может стать только возвращение моей жены и ребенка».
Бессонная ночь подошла к концу. Керстен, вздохнув, встал с кресла. Жребий брошен.
— Ирмгард, мы возвращаемся, — сказал своей жене доктор так весело, как только мог. — Я знаю, ты будешь рада увидеть старших мальчиков и опять руководить имением.
И Ирмгард Керстен, которая так любила Хартцвальде и его восемь лошадей, двадцать пять коров, двенадцать свиноматок и их огромного хряка, сто двадцать кур, с которыми она возилась, и которая ничего не знала о тех сложностях, которые ждали ее мужа в Германии, очень обрадовалась, что опять вернется в обожаемое поместье.
Когда Керстен садился в самолет из Стокгольма в Берлин, на сердце у него было тяжело. Но он был уверен в том, что принял правильное решение, — по сравнению с той задачей, за которую он взялся, ни его жизнь, ни даже жизнь его семьи не должны приниматься в расчет.
4
Двадцать шестого ноября Керстен вернулся в Хартцвальде. Он сразу позвонил Гиммлеру.
— Приезжайте, приезжайте поскорее! — воскликнул тот. — Я очень рад узнать, что вы вернулись.
В трубке наступило короткое молчание, потом Керстен опять услышал голос рейхсфюрера:
— Вы, конечно же, оставили жену и сына в Швеции?
Гиммлер говорил с небрежной вежливостью, в голосе сквозило безразличие. Керстен ни на минуту этому не поверил. И если он ответил так же просто, то только потому, что научился притворяться.
— Нет, они со мной, — заявил доктор.
Трубка завибрировала от взрыва радости.
— Да что вы говорите! Как же я рад! — закричал Гиммлер. — Вы все-таки верите в победу Германии! Теперь я понимаю, вы настоящий друг! А я уж думал…
— Что же? — спросил Керстен.
— О нет, ничего… Ничего, — поспешно сказал Гиммлер. — Как это глупо с моей стороны. Но мне рассказывали про вас столько идиотских историй… Нет-нет, я не сомневался, что вы привезете семью обратно… Приезжайте поскорее.
5
Керстен понимал, что его жизнь приобрела, так сказать, новое измерение. Прежде у него были семья, друзья, больные, отношения с Гиммлером. К этому добавлялись его ежедневные усилия — если повезет — помочь тем, кто оказался в беде и о ком он узнал от добровольных информаторов или по чистой случайности. Вернувшись из Швеции, он продолжал заниматься тем же самым, но помимо этого — и надо всем этим — на горизонте своего существования он видел такую высокую цель, что ради нее он был готов подвергнуть опасности тех, кто был ему дороже всего.
Уже тогда, когда он разговаривал с Гюнтером в Стокгольме, их проект представлялся ему крайне сложным. Однако только когда он вернулся в Германию, то до конца понял, какие препятствия его ожидают. Свобода очень быстро заставила его забыть мрак и уныние тюремных застенков. За несколько недель, проведенных в шведской столице с ее открытыми кондитерскими, благопристойными обычаями, разговорами, которые велись открыто и без страха, что кто-то донесет в полицию, он почти забыл, насколько тягостно жить под гнетом гитлеровского режима. По контрасту с этим в Берлине атмосфера казалась Керстену еще более гнетущей, мрачной и суровой.
Стоял декабрь. Холод и туман проникали в плохо натопленные дома. Лица изголодавшихся людей стали зеленовато-бледными, как это бывает зимой. Темнело рано, на улицах не было ни единого луча света. С каждым днем союзники бомбили все интенсивнее, все чаще, самолетов становилось все больше и больше. Новости с Русского фронта ухудшались день ото дня. У людей, затравленных невзгодами, голод, страх, подозрительность, ненависть все сильнее вытесняли остальные чувства. Чтобы обуздать и заранее задушить недовольство, вызванное тяжелыми временами, гестапо вело себя в отношении мирного населения все более свирепо и кровожадно.
Как в этих условиях можно было надеяться на проявления человечности у хозяев режима, по самой сути своей бесчеловечного? Как можно было даже на минуту подумать о том, что Гитлер, Гиммлер и остальные их приспешники выпустят из лагерей тех, кого они считают предателями, бунтовщиками, святотатцами? Евреев, наконец? Как вырвать людей из рук охранников СС, настолько бесчувственных и безразличных, что они считали падалью тех, кто все еще дышит?
Все же Керстен обещал Гюнтеру и особенно себе самому, что выполнит их немыслимый план. Но, вернувшись в Берлин, он сразу понял, что его собственного влияния на Гиммлера будет недостаточно. Рядом с Гиммлером других друзей или союзников, кроме Брандта, у него не было. Надо было подыскать в близком окружении рейхсфюрера тех, кто, руководствуясь личными интересами или соображениями кастовости, не отнесется враждебно к его проекту и согласится исподтишка нажать на своего шефа.
6
Размышляя о возможной поддержке, Керстен подумал, что ему могли бы помочь два человека: полковник Вальтер Шелленберг и генерал Бергер[56]. Оба они были очень близкими и очень важными сотрудниками рейхсфюрера.
И, однако, между этими двумя людьми не было ничего общего.
Шелленберг был молод (ему было тридцать четыре года).