Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Анатолий Борисович Мариенгоф
— И она, как всегда, будет абсолютно права. Когда моя лысина накаляется, как сковородка, я соображаю немножко хуже. А вашего «Вавилонского адвоката» я, конечно, хочу…
— Ладно, ладно. Идите за панамой. Жду вас под толстой акацией.
— А что? Разве она плохая, эта толстая акация? — не унимался милейший болтун. — Разве она хуже ваших разных осин? На ней, слава Богу, еще не повесился никакой Иуда. Бегу, бегу!
Через минуту он возвращался не только в панаме, в своей роскошной настоящей панаме, которая свертывалась в тонюсенькую трубочку, но и с белым кружевным зонтиком тети Фани:
— Я вам это говорю, Анатолий Борисович; мамочка самый мудрый человек на земле. Прямо ребе. Она все знает. Она знает, что зонтик нам с вами тоже не помешает. Вы видели, сколько сейчас на термометре? Сорок два градуса по Реомюру! Что?
На утренней заре я не утопил свою рукопись в Эвксинском Понте. Настроение и самочувствие были отменные. Мы жили в Аркадии, как святые неподалеку от рая. В самом раю нам, вероятно, было бы хуже. Там ведь не полагалось вкушать плодов с древа Познания. Те дни мне чрезвычайно нравились прелестью своего однообразия. Сияло солнце, и плескалась о песок теплая солоноватая вода. С утра до обеда я марал бумагу. Наш парень орал в меру и прибавлял в весе, сколько предписано медициной. Его взвешивала тетя Фаня на аптекарских весах, привезенных дядей Мотей из города как подарок «Парфюмерии и гигиены». У молодой матери хватало времени, чтобы покормить парня грудью, выстирать в корыте пеленки и выстирать его самого. А в промежутках самой поплескаться в «шикарном» море, как говорили одесситы, и «покоричневеть» (это тоже их словцо), «покоричневеть», согласно моде, перед Москвой. Словом, мы не переставали благодарить Шершеневича за умный и добрый совет.
В Москве накануне отъезда я спросил Мейерхольда:
— Скажи, Всеволод, сколько страниц должно быть в пьесе?
— Чем меньше, тем лучше! — ответил он. — Если бы Шекспир писал покороче, его бы непременно взяли живым на небо. А его похоронили в земле. Это в наказание за слишком длинные трагедии и комедии.
— Отвечай-ка, Всеволод, делово: сколько должно быть страниц в пьесе?
— Ты пишешь комедию или трагедию?
— Комедию. А чтобы подразнить гусей, как говорит Есенин, назову ее фарсом.
— Дразни, дразни. Я это люблю.
— На библейский сюжет. Парочка сластолюбивых старичков, парочка ханжей, подглядывала за купающейся Сусанной. И влипла эта парочка. А чтобы выйти сухими из воды, старички сами затеяли суд над пышноволосой «соблазнительницей». А пророк Даниил, воспылав страстью к пышнотелой, стал ее блестящим адвокатом… У нас ведь тоже развелось немало ханжей.
— Значит, пьеса об этом.
— Да. Огонь по ханжам.
— Прелестно!.. Фарс?
— Комедия.
— Фарс, фарс, фарс!
— Ну? Сколько же требуется страниц?
— Семьдесят! На «Ундервуде». Через два интервала. — И добавил: — Если ты пишешь пьесу для меня.
— Нет, для Таирова.
Мейерхольд задрал свой сиранодебержераковский нос и презрительно фыркнул:
— Пф-ф! Для Таирова! Для этого фармацевта!.. Пф-ф! Он тебе накрутит пилюльки из твоей пьесы. Такие красивенькие пилюльки, что ты, брат, сразу вылечишься от любви к нему.
Не собираясь ссориться с Мейерхольдом, я уточнил:
— Верней, не для Таирова, а для Никритиной.
— Ага.
— Ясно, Всеволод?
— Ага.
Он понял меня и оправдал, так как сам в то время уже ставил спектакли для Зинаиды Райх, своей жены.
— Ясно, брат! — И похлопал меня по плечу, как заговорщик заговорщика.
И сразу нахмурился:
— А Зиночка великолепно сыграла бы Сусанну!
Я невольно улыбнулся и подумал: «Таковы все мужья актрис, и самые умные из них — глупей рядового зрителя. И делаются совершенно слепыми на беду своего театра». Тут же я опять вспомнил своего друга Шершеневича, который после какой-то мейерхольдовской премьеры скаламбурил: «До чего же мне надоело смотреть на райхитичные ноги!».
Возвращаюсь в Аркадию.
В начале сентября я объявил с балкончика:
— Товарищи, только что написал самые приятные на свете три слова: «Занавес. Конец пьесы».
Дядя Мотя поднялся на четыре ступеньки, снял с головы панаму и расцеловал меня. А тетя Фаня решительно сказала:
— Вашего «Вавилонского адвоката» будет переписывать Сонечка Полищук. Знаменитая машинистка! Вы с ней еще не знакомы? Это сама пикантность! Сама прелесть! Моя племянница!
— А какая у нее машинка?
— «Ундервуд».
— Отлично. Попросите, пожалуйста, знаменитую машинистку переписывать через два интервала. В пяти экземплярах. Разумеется, если у Сонечки есть хорошая копирка.
— Не смешите меня! У нашей Сонечки — и нет хорошей заграничной копирки! Что?
Я уже привык в Одессе к знаменитостям. К знаменитым сапожникам, знаменитым портным, знаменитым «куаферам», знаменитым врачам, знаменитым дантистам, знаменитым чистильщикам сапог и т, д. «Не знаменитые» попадались как исключение из правил.
Ровно через неделю тетя Фаня привезла из Одессы «Вавилонского адвоката». Он был вручен мне в крокодиловом портфеле с серебряной монограммой «А. М.».
— О-о!..
Открыв портфель ключиком, я сосчитал экземпляры:
— Ура! Шесть!
Даже последний, шестой, пленял четкостью. Хоть сдавай Таирову, а пятый Луначарскому.
Только значительно позже, при Сталине, очередной реперткомщик читал исключительно «первонапечатанный».
Все экземпляры были элегантно переплетены.
— О!..
Они были переплетены в красный коленкор.
— Вот это сервис!
— Одесса! — гордо сказал дядя Мотя.
А тетя Фаня, постучав пухленьким наманикюренным пальчиком по крокодиловой коже портфеля, объявила:
— А это вам, Анатолий Борисович, от всех Полищуков за шикарную пьесу.
— Благодарю вас!.. Благодарю вас!..
И, поцеловав у тети Фани ее пухленькую ручку, я взглянул на последнюю страницу:
— Шестьдесят девять!..
И расплылся в счастливую улыбку:
— Это замечательно!
А потом, чтобы доставить удовольствие своим новым друзьям, я перешел на язык Одессы:
— Шикарно!.. — воскликнул я. — Шикарная работа!
Так же восклицали на здешних рынках:
— Шикарные малосольные огурчики!..
— Шикарные яички из-под курочки!
— Шикарная вишня!.. Шикарная вишня!..
Не прошло и десяти минут, как в нашу калитку вошел знаменитый усатый почтальон Аркадии.
— Вам, гражданин поэт, — сказал он, раскланявшись, — телеграммочка из Москвы. Танцуйте, пожалуйста, польку-бабочку.
Я станцевал, расписался в получении телеграммы и прочел ее вслух: «Приехал Приезжай!»
— Танцуй, Нюшка. Сергун приехал.
И она затанцевала.
Потом дочитал телеграмму до конца: «Высылаю сто целковых на дорогу Есенин».
— Очень кстати!
Мы уже задолжали всей Одессе.
А послезавтра нас провожала с осенними георгинами толпа Полищуков, еще более шумная, чем при первой встрече.
«Знаменитая московская актриса» стояла у раскрытого вагонного окна с Киркой на левой руке и с георгинами в правой. Помахивая туда и сюда шикарными цветами, она сказала:
— Когда-нибудь… летом… мы опять приедем сюда… Когда Кирка уже будет бегать… Хорошо?
— Обязательно!
И мы действительно приехали. Но без Кирки. Он умер в 1940-м. Приехали мы в