Ирина Одоевцева - На берегах Невы
Как-то уже в декабре, когда Мандельштам успел «прижиться» в Петербурге и снова «обрасти привычками», как будто он никогда из него и не уезжал, мы с ним зашли за Гумилевым во «Всемирную Литературу» на Моховой, чтобы вместе идти на какую-то публичную лекцию. Но у подъезда Мандельштам вдруг стал топтаться на снегу, не решаясь войти во «Всемирную Литературу».
— Я лучше вас здесь на улице подожду. Только вы скорей, пожалуйста.
Был мороз и я удивилась.
— Отчего вы не хотите войти отогреться? Разве вам не холодно?
Он подул на свои посиневшие руки без перчаток:
— Еще бы не холодно! Но там наверху сейчас наверно Роза. Увидит меня — поднимет крик. А это хуже холода. Этого я совсем перенести не могу.
Я все же уговорила его войти и спрятаться у стены за шубами и пальто. А сама пошла на разведку. Розы, слава Богу, не оказалось и Мандельштам благополучно поднялся наверх — пронесло на сегодня!
Роза была одной из привлекательных достопримечательностей «Всемирной Литературы». Она, с разрешения Горького и Тихонова, устроила в зале около лестницы, «направо от входа, насупротив кассы» подобие продовольственной лавочки и отпускала писателям за наличные, а чаще в кредит, сахар, масло, патоку, сало и прочие советские лакомства. Толстая, старая, похожая на усатую жабу, она безбожно обвешивала и обсчитывала, но зато никого не торопила с уплатой долга. Никого, кроме Мандельштама. При виде его она начинала гудеть густым грохочущим басом — Господин Мандельштам, отдайте мне мои деньги! Не то пожалеете! Я приму меры… Но Мандельштам уже несся по лестнице, спасаясь от ее угроз. А она, оборвав их на полуслове, как ни в чем не бывало сладко улыбалась Кузмину.
— Какую я вам коврижку достала, Михаил Алексеевич! Медовую. Пальчики оближете. Никому другому не уступлю. Вам одному. Себе в убыток. Верьте.
Эта Роза была одарена не только коммерческими способностями, но и умна и дальновидна. Она умела извлекать из своего привилегированного положения «всемирной маркитантки» всяческие выгоды. Так она завела альбом в черном кожаном переплете, куда заставляла всех своих клиентов-писателей написать ей «какой-нибудь хорошенький стишок на память». И все со смехом соглашались и превозносили Розу в стихах и в прозе. Роза благодарила и любезно объясняла:
— Ох, даже и подумать страшно, сколько мой альбом будет стоить, когда вы все, с позволения сказать, перемрете. Я его завещаю своему внуку.
Альбом этот, если он сохранился, действительно представляет собой большую ценность. Кого в нем только нет. И Сологуб, и Блок, и Гумилев, и Кузмин, и Ремизов, и Замятин. Возможно, что благодаря ему создастся целая легенда о прекрасной Розе. И будущие литературоведы будут гадать, кто же была эта восхитительная красавица, воспетая столькими поэтами и прозаиками.
…На что нам былая свобода?На что нам Берлин и Париж,Когда ты направо от входаНасупротив кассы сидишь?..
патетически спрашивал ее поэт Зоргенфрей.
Роза принимала восторги и мадригалы, как должное. Все же «стишок» Георгия Иванова тронул ее до слез:
Печален мир. Все суета и проза,Лишь женщины нас тешут, да цветы,Но двух чудес соединенье ты.Ты — женщина. Ты — Роза.
Узнав, что Мандельштам, ее новый клиент, уже успевший набрать у нее в кредит и сахар, и варенье, — «поэт стоющий», она протянула и ему свой альбом. И, должно быть, чтобы возбудить в нем благодарность и вдохновение, напоминала ему кокетливо:
— Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны. Мне грустно, а я вас не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста.
Мандельштам, решительно обмакнув перо в чернильницу, не задумываясь написал:
Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцатъ тысяч,Помни, что двадцать одну мог тебе задолжать я.
И подписался с несвойственным ему дерзко-улетающим росчерком.
Роза, надев очки, с улыбкой нагнулась над альбомом, разбирая «хорошенький стишок», но вдруг побагровела, и грудь ее стала биться как волны о берег, о прилавок, заставляя звенеть банки и подпрыгивать свертки. Она дрожащей рукой, вырвала «гнусную страницу» и, скомкав, бросила ее в лицо Мандельштама с криком:
— Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите, отдайте!
С того дня она и начала преследовать его.
Одиннадцать тысяч в те времена была довольно ничтожная сумма. Ее легко можно было выплатить хотя бы по частям. Тогда Роза не только оставила бы Мандельштама в покое, но и — по всей вероятности — возобновила ему кредит. Я сказала ему об этом. Он посмотрел на меня с таким видом, будто я предлагаю ему что-то чудовищное.
— Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьезно? Вы значит ничего, ровно ничего не понимаете, — с возмущением и обидой повторил он. — Чтобы я платил долги?
Да, я действительно «ничего не понимала» или, точнее, многого не понимала в нем. Не понимала я, например, его страха перед милиционерами и матросами — особенно перед матросами в кожаных куртках — какого-то мистического, исступленного страха. Он, заявивший в стихах:
Мне не надо пропуска ночногоЯ милиционеров не боюсь —
— смертельно боялся милиционеров. Впрочем, в печати для цензурности «милиционеры» были переделаны в «часовых»— часовых я не боюсь — и не вполне удачно переделаны. Ведь часовые обыкновенно охраняют какой-нибудь дворец или учреждение и ровно никому не внушают страха. Не то, что милиционеры. Но у Мандельштама не было никаких оснований бояться и милиционеров. Бумаги у него были в порядке, ни в каких «заговорах» он никогда участия не принимал и даже в разговорах избегал осуждать «правительство». И все же, увидев шагавших куда-то матросов или стоящего на углу милиционера, Мандельштам весь съеживался, стараясь спрятаться за меня или даже юркнуть в подворотню, пока не скроется проходящий отряд матросов.
— Ух, на этот раз пронесло! — неизменно говорил он и, вздохнув облегченно, плотно запахивал полы своего легкого пальто, заменявшего ему киевскую профессорскую шубу.
— Что пронесло? — подпытывалась я.
— Мало ли что. Если надо объяснять, то не надо объяснять. Все равно не поймете.
Да, понять было трудно. Как могла в нем, наряду с такой невероятной трусостью, уживаться такая же невероятная смелость? Ведь нам всем было известно, что он не побоялся выхватить из рук чекиста Блюмкина пачку «ордеров на расстрел» и разорвать их. Кто бы, кроме Мандельшта-ма, мог решиться на такое геройство или безумие? Как же так? Труслив, как кролик и в то же время смел, как барс.
— А очень просто, — любезно разрешил мое недоумение Лозинский, — Осип Эмильевич помесь кролика с барсом. Кролико-барс или барсо-кролик. Удивляться тут вовсе нечему.