Петр Горелик - По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Иногда поэтический образ, мимоходом использованный Слуцким в «Записках…», переосмыслялся, наполнялся иной тональностью в поздней лирике, становясь необходимым компонентом стихотворения. В «Записках о войне» Слуцкий пишет: «…государственный корабль наш щелист, но слишком надежными плотничьими гвоздями сколачивали его тесины». Государство держится людьми — их верой, фанатизмом, страхом, доверием, дисциплиной. Слуцкий помнил, разумеется, тихоновские строчки: «…гвозди бы делать из этих людей. Крепче бы не было в мире гвоздей». Вот эти люди и были теми слишком надежными плотничьими гвоздями, которыми сколочены государственные тесины. В поздней лирике — уже не корабль, а «гроб», и не плотничий, без страха и сомнений, без жалости и сантиментов «гвоздь», а ржавый, слабый, тронутый сомнениями, скепсисом, словом, человечный «гвоздь». «Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба, я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, зачем я — тебе?»
Иногда несколько раз повторяющееся рассуждение в «Записках о войне» становится стихотворением, «заковывается» в стихотворный размер, оснащается рифмами. Так дважды пересказывалось, формулировалось Слуцким в прозе «Записок…» едва ли не программное его стихотворение — во всяком случае, одно из самых знаменитых, вызвавшее в свое время целый град упреков, вплоть до политически опасного упрека в проповеди «пораженчества»: «Предсмертною усталостью устав…» В стихотворении Слуцкий перечисляет слагаемые армейской «средней дисциплины», составные части «идеологии фронтовика»: «Ему военкомат повестки слал, с ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть». В прозе, в подступах к стихам Слуцкий это же перечисление дает так: «Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держались вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, самосохранение жестоко состыкивалось с долгом. Страх перед смертью — со страхом перед дисциплиной. Честолюбие — с партийным презрением к побрякушкам всякого рода»[110]. Слуцкий в другом месте «Записок…» совсем по другому поводу еще раз другими словами повторит то же рассуждение: «Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины… с армейской “средней” дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма»[111]. Слуцкий знает основные «законы» составления, «свинчивания» текстов. «Синтезом (низкой) политграмоты и высокого патриотизма» представлялась Слуцкому армейская «средняя» дисциплина, о которой он много позже написал стихотворение «Предсмертною усталостью устав…».
Самое же интересное в соотношении баллад и текста «Записок…» возникает тогда, когда Слуцкий в прозаических заметках словно бы ставит себе некую задачу, покуда не формулируемую, только предчувствуемую. Позднее он попытается эту задачу решить в стихах, в балладах, а пока только записывает:
«Я знаю правительственные установки об обращении с пленными, их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а — лень. Мы — народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека»[112]. Одной из попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить «чувства добрые» к одной-единственной человеческой жизни стал «рассказ в стихах» «Немецкие потери», стихотворение, выросшее из нескольких эпизодов «Записок о войне».
Мне не хватало широты души,Чтоб всех жалеть.Я экономил жалостьДля вас, бойцы,Для вас, карандаши,Вы, спички-палочки (так это называлось),Я вас жалел, а немцев не жалел,За них душой нисколько не болел.Я радовался цифрам их потерь:Нулям,раздувшимся немецкой кровью.Работай, смерть!Не уставай! ПотейРабочим потом.Бей их на здоровье!Круши подряд…Но как-то в январе,А может, в феврале, в начале мартаСорок второго,утром на зареПод звуки переливчатого матаКо мне в блиндаж приводят «языка».Он все сказал:Какого он полка,Фамилию,Расположенье сил.И то, что Гитлер им выходит боком.И то, что жинка у него с ребенком,Сказал,хоть я его и не спросил.Веселый, белобрысый, добродушный,Голубоглаз, и строен, и высок,Похожий на плакат про флот воздушный,Стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!»И он сплясал.Без лести,от души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»И вынул он гармошку из кармашкаИ дунул вальс про голубой Дунай:Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый деньИ целый год бы не жалели каши, —Такая получилась дребедень.
Мне — что?Детей у немцев я крестил?От их потерь ни холодно, ни жарко!Мне всех не жалко!Одного мне жалко:Того,что на гармошкевальс крутил.
В немце, пленном враге, увиден не представитель безличной силы, которую с удовольствием уничтожаешь, но просто — человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. Он, оказывается, такой же «карандаш», такая же «спичка-палочка», как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить, — его становится жалко.
Выдернутый из орды нашествия, этот один-единственный становится объектом жалости именно потому, что он — один. Неповторимый, человечески слабый, раздавленный колесами истории, в которую был втянут против своей воли. Он — объект истории, а не ее субъект и в этом качестве удостоен жалости.
Истоки этого стихотворения — в двух эпизодах, записанных почти по горячим следам. Два обыденных, обыкновенных, обычных для войны убийства в балладе «исправлены», «выправлены», «преобразованы». Для чего? Наверное, для того, чтобы внедрить в общественное сознание простую мысль: «если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют, его сажают в большой и чистый лагерь и заставляют работать восемь часов в день, не больше».
Итак, вот два эпизода, из которых выросла баллада «Немецкие потери»: «Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. “А куда же девали фрица?” — “А мы его убили, товарищ лейтенант”»[113].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});