Андрей Турков - Александр Твардовский
«…Спасибо за память, за твои добрые пожелания мне, — отвечал Александр Трифонович 4 сентября того же года на сочувственное письмо друга еще со смоленских времен, поэта и переводчика Б. Бурштына (Иринина), — только я должен сказать, что во всем том, о чем так или иначе речь в письме, суть — главная — не в моей личной литературной судьбе — она не такая уж в данном случае унылая. Меня все это, что произошло в литературной жизни в последний год, печалит, конечно, последствиями в общем нашем деле. Многие мои товарищи и даже друзья, желая поддержать во мне „бодрость духа“, говорят обо мне, имеют в виду мое положение, не понимая, что все происшедшее и происходящее касается их не в меньшей мере и в тем большей для каждого степени, чем серьезнее и сознательнее он относится к своему призванию, профессии, долгу и т. п.».
Три года спустя поэт упоминал про «запутанный и перепутанный клубок мыслей и настроений последних лет», который приходилось ему тогда «разматывать».
Своеобразным выражением, которое употреблял Маркс, — самоизменение — Твардовский стал пользоваться много позже. Однако именно этот нелегкий, но плодотворный процесс явственно происходил в нем с середины пятидесятых годов.
Получив — пусть и дорогой ценой — возможность «побыть с самим собою, с белым светом» и всячески стараясь уберечься от иссушающих «самумов» (его собственное словечко по адресу суеты и тщеты «собраний, пленумов, комитетов, комиссий, секций, коллегий — им же несть числа»), поэт стремился сосредоточиться на своем главном, истинном деле и, по его выражению, «приучить себя ковырять ниву каждый день».
«Это не может увести от большой тревоги, — говорится в рабочей тетради, — а может быть, наоборот, положит ее постепенно в русло каждодневных деятельных усилий».
О многом и за многое была эта тревога. В соседних по времени записях содержатся горестные размышления о страшной опасности, угрожающей в атомный век человечеству и всей планете, о становящейся вполне реальной гибели всего, что, как почти с болью сказано, «тысячелетиями лепилось, собиралось по кирпичику, по буковке», а теперь может быть в кратчайший срок уничтожено.
Эти мысли и картины уже никогда не оставят Твардовского. Лет пятнадцать спустя он напишет:
В случае главной утопии, —В Азии этой, в Европе ли, —Нам-то она не гроза:Пожили, водочки попили,Будет уже за глаза…
Жаль, вроде песни той, — деточек,Мальчиков наших да девочек,Всей неоглядной красы…Ранних весенних веточекВ капельках первой росы…
(«В случае главной утопии…»)
И в пору первых, мучительных раздумий, как «приступиться» к этой, прямо-таки апокалипсической теме, ему подумалось, что «вернее всего перед угрозой смерти петь жизнь во всей ее неумирающей силе, во всей притягательности».
Твардовский и всегда был певцом «всей неоглядной красы» мира. «В сущности, — говорится в записях военных лет, — я уже в самой ранней юности при первых проблесках сознательности поэтической… уже очень любил всё это: всякое дерево живое и мертвое, всякую стреху, под которой такая благостная тень и паутинка, всякое огородное и садовое, и полевое растение и цветение».
Теперь это чувство особенно обострилось, возникая буквально на каждом шагу: «Первое легкоморозное весеннее утро, прогулка к Дмитриевскому, петухи на селе, церквушка на крутом берегу Истры, сосняк по отвесному обрыву, тишь, легкая чистая свежесть и бодрость, снежная пойма реки в дымке по горизонту, простор, тихая радость, хоть молиться там впору» (24 марта 1955 года).
Здесь, в доме отдыха, Александр Трифонович записывал, что, гуляя, «осваивает» новые «круги». Новые «круги» совершает и его мысль, заметно «взмывая» над простой фиксацией прогулочных маршрутов:
«…Старая церквушка с милой своей колоколенкой и крыльцами боковин — прелесть… Село, которому, может быть, 300–400–500 лет, внизу Истра, по ней уже паводок, мостик, пожалуй, военных времен… берег, простор, Россия. И почему-то все это грустное, как будто что-то утратившее, как будто пришедшее в упадок и как будто жизнь здесь не полной меры, как была когда-то. Странно, но часто это впечатление является в старинных селах, маленьких старинных городках. Очень все посодвинулось с места и никак еще не установится по-настоящему» (23 марта).
И как не пожалеть, что этот простор, этот взлет мысли не воплотился — в стихах ли, в «Пане», о котором поэт нет-нет и опять подумывает! — хотя к подобным размышлениям-сопоставлениям Твардовский будет еще не раз возвращаться, например, в февральских записях 1957 года о том, что люди старших поколений — «из более толстого слоя лет, традиций, поэзии»:
«У них в прошлом есть, кроме нужды, мук, безнадежности судеб — еще и пасха, и рождество, и крещенье, и совместный выход на покос, и ярмарка, и красные горки, и посиделки, и сказки, и всякая занятная чертовщина… И то, что было в юности у нынешних зрелых и пожилых людей, оно далеко не так полно очарования чего-то безусловного, ясного, доброго».
Вскоре в журнале «Огонек» (1955. № 43) поэт откроет небольшой цикл стихотворением, звучащим, как гимн «всей неоглядной красе»:
Нет, жизнь меня не обделила,Добром своим не обошла.Всего с лихвой дано мне былоВ дорогу — света и тепла.
…И весен в дружном разворотеМорей и речек на дворе,Икры лягушечьей в болоте,Смолы у сосен на коре.
И летних гроз, грибов и ягод,Росистых троп в траве глухой,Пастушьих радостей и тягот,И слез над книгой дорогой.
(«Нет, жизнь меня не обделила…»)
Нелегко удержаться и не привести целиком это прекрасное стихотворение, впоследствии включенное автором в одну из глав книги «За далью — даль» (и несколько «потерявшееся» там).
Сама эта книга тоже часть, предмет «большой тревоги» автора. В стихотворении «Мост» (1950), напечатанном за полтора года до опубликования первых ее глав, звучали как бы запев будущего произведения и его высокий пафос. «Думаю, что переезд через Амурский мост у Хабаровска по возвращении из Комсомольска был тем толчком, что послужил началом „Далей“», — писал Твардовский позже.
«Экспресс, с великой справившийся далью»; мост над великой рекой, который под ним «грянул, как оркестр», казалось, вместивший в этот «звон» и голос Урала, и «пенье в поле проводов», и «танков рокот, что в строю проходят мимо Мавзолея»; и охвативший всех «озноб торжественной минуты», — все это органически, ненавязчиво ассоциировалось и с триумфом Победы, и с горделивым ощущением проделанного страной исторического пути, и с предвкушением, казалось, открывающихся впереди просторов. Стихи завершались патетическими словами: «…и земля поет под нами». Подобное же высокое, почти «одическое» звучание было присуще и написанному в первый послепобедный год стихотворению «Кремль зимней ночью».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});