Гледис Шмитт - Рембрандт
Камзол проносился на локтях, стал короток и узок, но другой одежды у Рембрандта сегодня не было. Пусть жеманные щеголи, приезжающие сюда из Гааги в бархатных плащах на беличьем меху, думают о нем что угодно, решил он и услышал долгожданный стук в дверь.
Рембрандт удивился: сначала тому, что в стуке он не уловил дерзкой самоуверенности; затем тому, что человек, появившийся на заснеженном пороге, оказался таким стройным и хрупким. Он почему-то представлял себе секретаря принца таким же высоким, массивным мужчиной, как сам Фредерик-Генрих, а теперь ему пришлось опустить глаза, чтобы встретить влажный взгляд незнакомца — гость был на целый дюйм ниже художника.
— Господин ван Рейн? — учтиво осведомился посетитель. Такая манера обращения уже сама по себе обезоружила: как известно, нет пророка в своем отечестве, и здесь, в провинции, художник был для всех не «господином ван Рейном», а просто «Рембрандтом Харменсом», и это доморощенное имя уравнивало его с земляками.
— Да, это я. А вы, как я вижу, его превосходительство Константейн Хейгенс? Входите, пожалуйста, хотя здесь, к сожалению, еще холоднее, чем на улице.
Но вот что еще удивительнее: маленький господин ничего не ответил. Этот человек в дорогом, но строгом черном камзоле с простыми белыми брыжами быстро прошел мимо Рембрандта и как мотылек, привлеченный светом, направился прямо к «Иуде».
— Боже правый, неужели это ваше? Вы, в ваши годы, сумели написать такое? — воскликнул он.
Рембрандт молчал, полуоткрыв рот, и надежда словно царапалась ногтями о железную броню, в которую он заключил свое сердце. Из горла посетителя вырвался странный одобрительный звук, похожий на воркование голубя, непонятный и в то же время настолько волнующий, что Рембрандт не устоял. Ему показалось, что у него в груди лопаются стальные обручи, губы его задрожали и к глазам подступили слезы.
— Да, это мой «Иуда». Я только вчера закончил его. Мне и самому казалось, что он удался, — выдавил он наконец.
А дальше он услышал такое, о чем больше не позволял себе даже мечтать — свои собственные мысли, прочитанные другим человеком и изложенные в словах, которые он сам тщетно пытался найти. Гость заметил и точно, доподлинно, неоспоримо объяснил все, начиная от мук Иуды и кончая чистотой синего цвета на одеянии храмового служителя и особой манерой, в которой был передан каждый из тридцати маленьких кусочков серебра. Рембрандт стоял за спиной гостя и не шевелился, боясь, что первый же его шаг прервет течение этого потока, который возвращал его к жизни. И он чувствовал: если говорящий не поворачивается к нему, то лишь потому, что стыдится показать малознакомому человеку свое восхищенное лицо.
Как бы то ни было, долго так тянуться не могло. Если бы его превосходительство Хейгенс отвернулся от мольберта, пока в мастерской не было никого, кроме него и Рембрандта, единственным возможным — хоть и немыслимым — заключением его восторженной речи стало бы объятие. Поэтому оказалось, пожалуй, даже к лучшему, что Ян Ливенс ввалился в сарай в ту минуту, когда гость еще адресовал свои великолепно отточенные фразы не столько самому художнику, сколько его картине. Да, пожалуй, это было к лучшему, хотя Рембрандт в это мгновение чуть не стукнул кулаком по стене от бессильной ярости.
Голос смолк, незримая нить, как бы связывавшая гостя с картиной, прервалась, его превосходительство Хейгенс обернулся и снова — если не считать застенчивой улыбки — с ног до головы стал царедворцем, явившимся сюда с официальным визитом.
— Это ваш друг, господин ван Рейн? — осведомился он, приветливо глядя на Ливенса, который закрывал дверь задом, так как в одной руке держал бутылку вина, а в другой — пакет с угрями.
— Это мой сотоварищ-художник, ваша милость. Его зовут Ян Ливенс. Он работает здесь со мною уже пять лет.
— Но почему именно здесь? — спросил посетитель. Невзирая на холод, он явно не собирался уходить, потому что небрежно сбросил плащ, положил касторовую шляпу и перчатки на рабочий стол и сам опустился на один из табуретов. — Зачем вы хороните себя в такой глуши? Правда, пребывание в вашем городе доставило мне большое удовольствие, но если, конечно, я не заблуждаюсь, Лейден — самое неудачное место в мире для художника.
— Вы более чем правы, ваше превосходительство, — подхватил Ян Ливенс, жестикулируя большими белыми руками — он уже успел примостить на столе свои покупки. — Здесь надо жить богословам, адвокатам, врачам: для таких в Лейдене солнце никогда не заходит. Вы легко себе представите, что это за город, если я скажу вам, что художник, создавший подобное полотно… — Ян указал рукой на «Крещение евнуха», и Рембрандту показалось, что театральность жеста ложится грязным пятном на его картину, — годами не находит себе ни покровителя, ни заказчиков и вынужден работать в таком вот помещении. — Все, что вы видите вон там, у стены, — в числе картин, на которые указывал Ливенс, был и «Человек в берете», — сделано в самых плачевных условиях: сарай не отапливается, освещение отвратительное.
Гость, учтиво и внимательно следивший за Ливенсом, пока тот говорил, вновь перевел глаза на Рембрандта. Они были у него большие, яркие и в них еще жили отблески недавней очарованности.
— Если все, что сказал господин Ливенс, правда, а у меня нет оснований сомневаться в этом, то я еще больше недоумеваю, почему вы остаетесь здесь, — сказал он.
Как ответить? Может ли человек сказать про себя: «Я спрятался здесь после проигранного сражения, словно пес, который заползает под сваи дома, чтобы зализывать там свои раны»?
— Лейден — мой родной город. Мы с Ливенсом попробовали работать в Амстердаме, но у нас ничего не вышло и мы вернулись домой.
— Но как бы вы ни были привязаны к семье и родному городу, вам все равно придется со временем покинуть их и устроиться где-нибудь в другом месте.
— Вероятно, я так и сделаю, ваше превосходительство. Хотя удастся мне это еще нескоро.
— На вашем месте я сделал бы это немедленно. Судя по тому, что я увидел здесь, вы давным-давно могли уехать отсюда. Если же вы питаете сомнения в своем праве занять подобающее место среди художников, то подобные опасения просто нелепы. Ваш маленький «Иуда» — работа подлинного мастера. Де Кейзер, Элиас, Йорданс — да кто угодно не постыдился бы поставить свою подпись под такой картиной. Ее с руками оторвут на любом аукционе в Гааге или Амстердаме.
— Да, ваша милость, но лишь при условии, что в нижнем ее углу будет стоять имя Йорданса, Элиаса или де Кейзера, — вставил Ливенс голосом, в котором звучала благородная грусть. — Картины покупаются ради имени автора, а разве может составить себе имя бедняк, прозябающий в Лейдене, пусть даже он великолепный художник? Мой друг и наставник, присутствующий здесь, возил свои работы в Амстердам и был даже настолько любезен, что захватил с собой несколько моих. Они, конечно, не идут ни в какое сравнение с его вещами, и я первый готов признать это, хотя написаны они в том же духе — мы с Рембрандтом горим одним огнем. Но кто купит полотна никому не известных людей? Картины, не уступающие тем, которые вы видите здесь, достались мелким перекупщикам и притом по цене, едва покрывшей нам расходы на холст, краски и рамы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});