Я, Хуан де Пареха - Элизабет Бортон де Тревиньо
— Ваше Величество, как это возможно?
— Насколько я знаю, дон Диего оставил только один автопортрет[39], — ответил король. — На картине «Менины», где в зеркалах и наяву изображены и королева, и наши дети, и я сам. Мы пройдём сейчас к этой картине. Возьми кисти и палитру.
И вот мы стоим перед великим полотном Мастера. Себя он изобразил в углу — за мольбертом, с палитрой и кистью в руке. Сейчас он смотрел прямо на нас, задумчиво и мягко.
— Помоги мне, — попросил король.
Я обмакнул кончик кисти в киноварь и передал кисть Его Величеству. А потом мы приблизились к холсту и вместе нарисовали на груди Мастера красный крест, орден Сантьяго: моя тёмная, смуглая рука вела белую руку короля.
Это чистая правда.
И я был рад, что смог оказать Мастеру эту последнюю услугу.
Не помню, как промелькнули последние дни в Мадриде. Помню лишь, что мы с Лолис ходили прощаться с разными людьми и навестили Хуана Батисту и маленькую внучку Мастера, которая так напоминала мне Пакиту в том же возрасте. Потом в последний раз прошли по улице Херонимас, пересекли Пласа Майор... И я в последний раз оглянулся на дом, который за долгие годы стал мне родным.
— Моё место всегда было тут, рядом с Мастером, — пробормотал я.
— Теперь ты мой муж, — сказала Лолис, взяв меня за руку. — И твоё место рядом со мной.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой я обретаю новый дом
Севилья встретила нас приветливо. Отовсюду, из любой точки города виднелась будто парящая в голубом небе золотая Хиральда; на узких улочках кипела жизнь, на площадях испанская скороговорка мешалась с гортанными арабскими криками, а Гвадалквивир нёс свои воды меж крутых берегов, отражая оливы и апельсиновые деревья, белые дома и смуглые худощавые грациозные фигуры севильцев — гордых жителей юга. Святые, которых я полюбил во времена далёкой юности, взирали на меня в городском соборе так же ласково, как и раньше, и я, опустившись на колени, молился и одновременно впитывал запахи и звуки моего детства.
Мы с Лолис остановились в таверне у самого моря — я помнил это место, поскольку склады дона Басилио располагались рядом, в порту, и донья Эмилия часто отправляла меня с поручениями в эту часть города. Я мерил шагами улицы, с досадой отмечая перемены и радуясь, что так много сохранилось в прежнем виде и узнаваемо с первого взгляда. Как же хорошо, что можно пройти целый круг жизни и под конец вернуться к началу, к своим истокам...
У меня накопились кое-какие сбережения. А ещё — опыт и мастерство. Я знал, что смогу работать и жить достойно, как свободный человек. Пора искать постоянное жильё.
Но сначала я решил навестить Бартоломе Эстебана Мурильо.
Я постучал в дверь. Он распахнул её сам — ничуть не изменившийся, большой, коренастый, смуглый, с широкой доброй улыбкой.
— Хуан! Друг мой! — Он обнял меня и потащил в дом. Там царили шум и гам: плакал младенец, громко играли дети постарше, весело лаяла собака, наверху пела женщина.
Мы прошли в мастерскую, огромную и не очень опрятную, где трудились полдюжины подмастерьев, копируя религиозные полотна самого мастера Мурильо.
Наговорились мы досыта. Я рассказал Бартоломе о смерти Пакиты и хозяйки, о последних днях Мастера и о том, как король нарисовал на автопортрете Мастера орден Сантьяго.
— Друг мой, а сам-то ты как? Чем намерен заняться?
— Хочу подыскать себе мастерскую.
— Зачем искать? Работай здесь!
— Я бы с радостью работал вместе с тобой, как в прежние времена, но моя жена...
— И она пусть живёт вместе с нами! В доме полно свободных комнат. Перебирайтесь к нам, Хуан. Пусть вам с первых же дней будет хорошо в Севилье. Мои дети будут мыть тебе кисти! А сам ты можешь вволю заниматься живописью у меня в мастерской. Тут ты в полной безопасности!
Я понял, что ещё не сказал ему, что Мастер дал мне свободу и мне теперь нечего бояться. Но Бартоломе ни о чём таком не думал. Он предложил мне кров и место для работы, и его не заботило, кто я: раб или свободный человек.
И я просто склонил голову в знак благодарности.
— Скоро приведу Лолис, — добавил я и по пути в таверну продолжал думать о Мурильо, моём искреннем и щедром друге. Однажды, когда, отложив под вечер палитры и кисти, мы с ним сядем выпить вина, а жёны наши будут шептаться наверху, в детской, укачивая детей, я скажу ему:
— Бартоломе, знаешь, Мастер Веласкес освободил меня. Я больше не раб.
А он ответит:
— Да? Вот и славно.
Он за меня порадуется. А я порадуюсь, что для него всё это второстепенно, поскольку его дружба всегда шла от сердца.
Послесловие автора
Если герои твоей книги — реальные, когда-то жившие люди, приходится вводить в повествование множество событий и персонажей, которых, возможно, вовсе не было, но ты их выдумываешь, нанизывая эпизоды на тонкую нить дошедшей до наших дней исторической правды. Нити, связанные с судьбами Веласкеса и Парехи, крайне тонки и местами прерывисты. Об этих людях достоверно известно очень мало.
Художники вообще не склонны оставлять о себе письменные свидетельства — воспоминания, послания, дневники. А Веласкес к тому же отличался от своих собратьев по цеху: был замкнут и малообщителен. Сегодня мы знаем только одно высказывание, которое — с большой долей вероятности — принадлежит именно дону Диего. Высказывание это весьма примечательно, поскольку, наряду с его полотнами, даёт основание считать Веласкеса родоначальником разом и реализма, и импрессионизма. А сказал он буквально следующее: «Предпочитаю быть лучшим в изображении уродства, а не вторым в изображении красоты». Именно отсутствие в его полотнах «украшательства» так привлекает нас сегодня, пробуждает столько чувств и мыслей. Веласкес любил правду