Всеволод Кочетов - Предместье
- Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! - объяснял Щукину довольный Ползунков. - А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
- Жареного не разберешь - белое или серое. Все - румяное.
- Заяц, заяц, - со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. Алешка здорово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
- Лучок! Эх, закусочка! Когда-то выговор мне за него дали...
- Злопамятный ты, - отозвался Долинин. - Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
- Правильно сделали, - сказал Антропов. - Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмельно по фамилии, скажет: "Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет". Я и подумаю иной раз: "Бейте меня, ребята, всенародным боем, вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет - ваш майор подвел всех". А отвечу вслух: "Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей". "Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов... Человек сортименту требует в жизни".
- Неглупый парень, - заметил Пресняков.
- Умный! - убежденно поправил Антропов. - Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как-то еще не умели во всю ширь, развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь - не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки - жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
- Не плюйся! - Терентьев грозно сдвинул брови. - Горилка - это очень правильный сортимент.
- Ну тебя! - отмахнулся Антропов.
Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии.
- Правильно дали мне выговор! - почти выкрикнул он. - И многие
из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
- За жизнь! - поднял стакан Пресняков.
- За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! - поддержала Маргарита Николаевна.
- Нет, не так, - возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. - Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
- Ну, а это и есть бессмертие! - сказал Долинин. - Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из-под накупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
- Люба! - вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из-за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
- Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, - сказал Лукомцев. - Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
- В Ленинград? - переспросил Долинин. - Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! - приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
- Не надо! Отвезем на моей.
- Я никуда не поеду, - незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: - Наум Ефимович погиб...
- Солдатов!
Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
- Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на пас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
- Наум Ефимович! - воскликнула Варенька. - Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
- Конечно уговаривали! - ответила Люба. - Но разве Наума
Ефимовича уговоришь?
- И его схватили? - спросил Пресняков.
- Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов...
Люба заплакала и сквозь плач едва разобрали ее слова:
- Последнюю пулю он оставил себе...
"Вот она, смерть, достойная жизни! - подумал ошеломленный страшным известием Долинин. - Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись". Он потерял неласкового, но близкого друга.
- А что же с тобой? - спросила Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
- Со мной? Мучили очень.
Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: "споткнулась немножко" или "ударилась в темноте о косяк двери".
- Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них - и я в ней была - окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом - гестапо... - Она застонала.
- Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
- Ночью... Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку - почему-то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему - не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска - в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница... Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как дрова, спина к спине... Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, развяжет, а солдаты убьют "при попытке к бегству". Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я - ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове пас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой-то гестаповский "фюрер" - не разглядела лычек какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу: жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась "Евангелина Берг. Ева".
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});