Быль об отце, сыне, шпионах, диссидентах и тайнах биологического оружия - Александр Гольдфарб
Через несколько недель я получил письмо с обратным адресом американского посольства в Вене. Ник любезно согласился быть передаточным звеном; как я и ожидал, они с отцом довольно быстро и близко сошлись.
* * *
Овчинников отреагировал на шестое или седьмое письмо от нобелевского лауреата с просьбой разобраться в деле профессора Гольдфарба. К тому времени отец уже почти два года был на пенсии, но Юрий Анатольевич довольно быстро разыскал его через общих знакомых и пригласил зайти к себе в Президиум АН СССР – роскошный старый особняк в Нескучном саду, над Москвой-рекой.
– Давид Моисеевич, по вашему поводу на Западе происходит настоящее брожение умов, – сказал Овчинников. – Вот, почитайте, – и он протянул письмо Джошуа Ледерберга, написанное после моего визита в Рокфеллеровский университет.
Ледерберг писал, что сообщение об отказе в визе профессору Гольдфарбу вызвало у него «глубокое разочарование… То, что ваше правительство связывает молекулярную биологию с вопросами национальной безопасности, станет еще одним препятствием на пути плодотворного сотрудничества…»
– Я также получил очень неучтивое письмо от вашего сына, – продолжал Овчинников. – Я постараюсь вам помочь, но вы передайте сыну, пожалуйста, чтобы он прекратил свою кампанию. Он не ведает, что творит. Это может только навредить всем нам: и мне, и вам, и ему.
– Юрий Анатольевич, вы не знаете моего сына, – ответил отец. – Он сумасшедший. Я потерял контроль над ним, когда ему было 15 лет. Я ему, конечно, передам, но вряд ли он меня послушает.
* * *
– Ура, схема работает! – радостно заявил я с порога Вале, входя в нашу мюнхенскую квартирку после очередной поездки по делам отца, на этот раз в Париж. – Овчинников прислал ответ в Пастеровский институт.
Письмо на бланке Президиума Академии наук СССР было адресовано нобелевскому лауреату Андре Львову (он происходил из семьи старых эмигрантов и был знаменит еще и тем, что его мать изображена на картине Валентина Серова «Девушка, освещенная солнцем» в Третьяковской галерее). Овчинников писал, что «со стороны АН СССР нет возражений против выдачи профессору Гольдфарбу визы и соответствующие органы поставлены об этом в известность». В анналах истории эмиграции такого еще не было: впервые гражданское ведомство вступило в полемику с Конторой, да еще сообщило об этом иностранцам.
Но Валя как-то вяло отреагировала на мою новость.
– Что с тобой? – спросил я, заметив, что она не в себе.
– Пока ты путешествуешь, – сказала она, – меня здесь пристукнут. Они здесь уже были.
– Кто был?
– Два мужика из советского посольства. Приезжали поговорить. Меня второй день после этого трясет от страха.
– Как из посольства? – удивился я. – В Мюнхене нет советского посольства.
– Они из Бонна приехали.
Институт биохимии им. Макса Планка, где мы оба работали, был расположен посреди поля, в маленьком городке Мартинсрид, под Мюнхеном. От Бонна сюда четыре часа езды.
– Они меня искали?
– Нет, они сразу подошли к вахтеру и спросили, где найти Валентину Гольдфарб. То есть ко мне приезжали, а не к тебе.
– Значит, знали, что я отсутствую. И что хотели?
– Ничего особенного. Поговорить. Сказали, что навещают бывших советских граждан в Германии. Мол, нет ли у меня тоски по родине? Не скучаю ли по маме? Оставили телефон и предложили вступить в Общество германо-советской дружбы.
– Ну а ты?
– Я не успела даже испугаться. Испугалась потом, когда уехали. Я им сказала, что позвоню, может быть.
– И все?
– Все. Про тебя – вообще ни слова.
– У них был дипломатический номер на машине?
– Не знаю, вахтер не заметил. Запомнил только светлый «Мерседес». Но вот они оставили карточку.
Я посмотрел на визитку: Николай Погорельский, секретарь культурного отдела. Посольство СССР в ФРГ, Бонн.
«Это сигнал от Конторы, – подумал я. – Хотят показать, что знают, где мы, что отслеживают мою деятельность, чтоб не думал, что в недосягаемости».
В тот же вечер мы поехали советоваться к Кириллу Хенкину, моему старому приятелю, который когда-то втянул меня в диссидентство и познакомил с Сахаровым. Кирилл понимал в шпионских делах. Когда-то он сам обучался в советской разведшколе, но его оттуда выгнали, после чего он много лет работал в Москве журналистом, а потом уехал на Запад. Теперь он был комментатором на «Радио „Свобода“», вещавшем из Мюнхена на деньги американских налогоплательщиков. Станция располагалась в центре города в комплексе зданий с американским флагом, окруженных забором с колючей проволокой.
За месяц до этого у одного из корпусов станции ночью прогремел сильный взрыв. К счастью, никто не пострадал, но во всех окрестных домах вылетели стекла. Террористов, конечно, не нашли, но всем было ясно, что за взрывом стоит Контора. В эти дни в Польше накалялись страсти между режимом генерала Ярузельского и профсоюзом «Солидарность»; передачи из Мюнхена играли в этом кризисе важнейшую роль. Взрыв здорово напугал местных жителей; в газетах стали раздаваться призывы убрать американскую станцию из города. После взрыва визит из советского посольства выглядел зловеще. Я был не на шутку встревожен.
Но Кирилл нас успокоил:
– То, что они приехали в открытую, – хороший знак, – сказал он. – Если бы вас хотели грохнуть, то не стали бы приезжать и засвечиваться. Просто решили попугать, а может быть, посмотреть, действительно ли есть на свете Институт Макса-Планка, где работает некто Гольдфарб, который развернул антисоветскую кампанию в научных кругах. Или, может быть, никакого Гольдфарба на свете нет, а все это – операция ЦРУ? – и он ехидно посмотрел на меня.
– Кирилл, я не работал, не работаю и не буду работать на ЦРУ, – сказал я. – Я не доверяю этой организации.
– Все так говорят, – проворчал Кирилл. – Впрочем, Алик, важно не то, связаны ли вы с ЦРУ на самом деле, а то, что об этом думают в Конторе. Важно, не кто ты есть, а за кого тебя принимают. Никогда не забывайте об этом.
* * *
Весь год я усиливал давление на Юрия Анатольевича, пытаясь заранее отследить его международные поездки и сделать так, чтобы ни одна не прошла без того, чтобы ему не пришлось отвечать на вопросы об отце. К концу 1981 года, когда я закончил стажировку в Мюнхене и готовился перебраться в Колумбийский университет в Нью-Йорк, в папке «Овчинников» лежали копии обращений почти 200 ученых со всего мира, включая 13 нобелевских лауреатов. В моем активе были также резолюции Американского общества микробиологов и Международного союза микробиологических обществ. Конгрессмен от штата Нью-Йорк Джонатан Бингхэм произнес на заседании Конгресса речь о моем отце. И наконец, «Нью-Йорк таймс» опубликовала мое собственное письмо под названием «Засекреченная генетика», в котором я призывал «американское научное сообщество бойкотировать СССР».
Но дело не сдвигалось с мертвой точки. После визита Погорельского в Макс-Планк-институт противник не проявлял никакой активности. Отец сидел без работы, а я ломал голову над тем, что же еще придумать. И вдруг в апреле 1982 года жена профессора М. В. Волькенштейна, встретившись с моей матерью во дворе академического дома на Ленинском проспекте, сообщила, что по Академии идет слух, будто Овчинников ходил просить за Гольдфарба в КГБ, но «получил отлуп».
Услышав новость, отец, набравшись смелости, позвонил Овчинникову и попросился на прием. Тот сказал: «Приезжайте, конечно, поговорим».
– Юрий Анатольевич, до меня дошли слухи, что вы ходатайствовали по моему делу, – сказал отец.
– Да, это так, – ответил Овчинников. – И у меня ничего не вышло.
– А можно узнать, на каком уровне вы поднимали вопрос?
– На самом высоком, – улыбнулся Овчинников.
И он рассказал отцу, что несколько месяцев назад, после того, как я обрушил на него письма нобелевских лауреатов, он обращался «к руководству на уровне, где принимают решения». И некоторое время спустя «руководство» вызвало его, чтобы сообщить, что дело рассмотрено и решение об отказе Гольдфарбу подтверждено.
– А решение принималось индивидуально или в рамках общей политики?
– Индивидуально, – сказал Овчинников. – На столе во время разговора лежало ваше дело, – и, помедлив, добавил: – И дело вашего сына, – он сделал жест, показывающий толщину досье. – Я же вас предупреждал, что он перегнет палку. Увы, решение окончательное, и я ничего не могу сделать.
Отец повернулся, чтобы уйти.